Жертва сладости немецкой

1

2049 просмотров, кто смотрел, кто голосовал

ЖУРНАЛ: № 79 (ноябрь 2015)

РУБРИКА: Проза

АВТОР: Полотнянко Николай Алексеевич

 

Жертва сладости немецкойИсторический роман

 

Продолжение. Начало в № 78.

 

ГЛАВА  ВТОРАЯ

 

 

- 1 -

 

Дорога на шведскую сторону была Котошихину хорошо известна, и он без задержек прибыл на пограничный переход близ Нарвы. Новый рубеж едва начали обустраивать, первой срубили почтовую избу, где обосновался подьячий, который отвечал за получение дипломатических депеш из западных стран и отправление их с нарочными в Москву. Котошихина он знал по его прежним поездкам за границу, и в подорожную грамоту, где на двух языках, шведском и русском, было прописано, куда государев гонец следует и сколько людей для своей охраны имеет, подьячий едва заглянул, а вызвал трубача и велел ему трубить что есть мочи на шведскую сторону.

И скоро до русских донеслись ответные звуки, услышав которые почтовый начальник велел своим людям садиться на коней, чтобы сопроводить государева гонца, сдать его шведам и получить от них заверения, что с ним не случится какого-нибудь худа.

Встреча произошла на берегах узкого и сонно текущего ручья, который был рубежом между странами. Шведы явились, как и русские, без оружия и с любопытством выглядывали тех, кто направляется к ним в гости. Королевский поручик взял переданную ему подорожную грамоту царского гонца, вычитал её на два раза, оглядел Котошихина и его сопровождение и съехался с русским пограничным подьячим. Они вынули из кожаных сумок тетради и расписались друг у друга в том, что сего дня был совершен переезд границы, и они это подтверждают.

Застегнув кожаную сумку, поручик приглашающее махнул рукой Котошихину, и в это время оба трубача вострубили так громко, что плохо объезженный конь царской конюшни, что был под Котошихиным, взбрыкнул, но Гришка его твёрдой рукой успокоил и направил в ручей, который жеребец преодолел одним скоком и вымахнул на берег, оставив за собой сорванный  копытами дёрн.

Швед произнёс заранее заготовленную приветственную речь. Котошихин ответил ему на его языке, чем удивил поручика, который с трудом поверил, что скифу доступна речь викингов, и он благожелательно оскалился, и в ответ получил ухмылку московита, в которой можно было узреть всё, что угодно, но только не радость нечаянной встречи.

Дьяк Алмаз Иванов велел Гришке не дремать в седле и, въехав на шведскую сторону, зорко смотреть и примечать, сколько встре-тится воинских людей, пушек, какие работы ведутся в Нарвской крепости, что за корабли и чьих стран пребывают в гавани. Указа-ние посольского дьяка было Котошихину не в тягость, он  и без его подсказки всегда норовил всё высмотреть, что есть любопытного за чужим забором и нельзя ли этим как-нибудь попользоваться, и по дороге в Нарву вертел головой из стороны в сторону, но так ничего путного и не углядел, кроме того, что чухонки не в пример титястее русских баб, и у него загорелось удостовериться в этом своими руками, но случилось сие явно не ко времени.

Нарва была всего в нескольких верстах от границы, и скоро они увидели предместье, а над ним высокие каменные стены крепости, в которой находился шведский город: ратуша с трепещущим наверху знаменем, каменные избы купцов, такие же амбары и казармы для солдат. Гришка всё это высмотреть не успел, как оказался на крыльце губернаторской каменной хоромины с островерхой крышей и стрельчатыми узкими окнами.

– Его превосходительство губернатор Якоб Таубе приветствует гонца великого государя Малыя и Белыя и Великия России! – напыщенно произнёс встретивший Котошихина лёгким поклоном шведский чиновник. – И приглашает его в свои хоромы на аудиенцию.

Столь торжественная встреча смутила Гришку, и он забыл, что ему следует говорить в ответном слове. Бывалый швед понял его состояние и лёгким движением руки указал на двери. Клацая подкованными сапогами по гранитному полу, Котошихин вошёл в небольшой зал и чуть не натолкнулся на железного мужика, который стоял, подпирая покрытой железным шлемом головой дубовую балку потолочного покрытия. «Кукла!» – сообразил Гришка и безбоязненно прошёл в более обширный зал, где, несмотря на августовское тепло, топилась большая печь, и в распахнутом, без дверок, зеве на поленьях приплясывало пламя, отражаясь красноватыми бликами на бледном лице нарвского губернатора. Якоб Таубе был одет в приталенный с просторными рукавами камзол, отороченный кружевным воротником, на ногах у него были башмаки с серебряными пряжками, тощий зад, худые бедра и икры обтягивали вязанные из тонкой шерсти штаны.

Губернатор повернулся к гонцу русского царя, и его гладко выбритое лицо озарила дружеская улыбка, а глаза залучились неподдельным интересом к гостю. Пока Гришка раздумывал, что бы ему сказать значительное и заковыристое, дабы подчеркнуть важность возложенного на него государева поручения, Якоб Таубе, не чинясь, легко приблизился к нему и протянул для рукопожатия узкую и твёрдую, как дерево, ладонь.

– Со счастливым прибытием, господин Котошихин, – ясно выговаривая русские слова, произнёс губернатор. – В ногах правды нет, как говорят московиты, посему прошу к столу.

Гришка обомлел от такого обращения шведского боярина к своей подьяческой особе, он робко глянул на губернатора, не изволил ли тот пошутить, но встретил тёплый участливый взгляд, который вмиг согрел его озябшую от настороженности душу обещанием чего-то радостного и сладкого, что не замедлило явиться на столе в виде двух штофов с длинными узкими горлышками, хрустальными чарками, блюдами, наполненными призывно пахнущими кусками мяса и рыбы и засахаренными яблоками и грушами. Гришка сделал несколько шагов и вдруг в его ушах отчётливо прозвучал голос дьяка Алмаза: «А буде свеи делать тебе подарки, а тем паче усаживать за стол с хмельным и сладким, то беги от немецкой сладости сломя голову и ведай, что лютеры коварны и добры к православным лишь для того, чтобы охмурить

их и сверзить в воровство во вред своему Отечеству».

Якоб Таубе заметил, что гость вздрагивает и начинает замедлять  шаги, и легонько начал его подталкивать к столу, но тут произошло то, что сокрушило оборону упрямого московита: из другого зала появилась белолицая в бирюзовом одеянии девка и, поддерживая пухлыми ручками подол, жеманно присела в поклоне, учтиво пожелав Гришке доброго здоровья.

– Это моя племянница Марта, – подтолкнул его губернатор. – Она весьма любопытна и упросила меня познакомить с московитом, чтобы ей было, что рассказать по приезду домой.

Перед глазами Котошихина опять мелькнул грозный образ дьяка Алмаза, он беспомощно глянул на Марту, а та улыбнулась ему в ответ, и в её глазах зажглись шаловливые искорки. Он стал подыскивать в памяти подходящие шведские слова, чтобы уклониться от расспросов, но явившийся лакей подсунул ему под колени стул, и Котошихин упал на него седалищем. Якоб Таубе и Марта разместились на другой стороне стола, слуга наполнил бокалы вином и бесшумно удалился.

Гришка изрядно проголодался, но старался вести себя за столом чинно и довольно удачно повторял то, что делал Якоб Таубе: оставил в бокале недопитое вино, мясо брал двузубой вилкой, старался не чавкать и не ронять на белую скатерть крошки и объедки. Марта вкушала хлеб и мясо маленькими, нарезанными ножом, кусочками и пока не проявляла внимание к гостю, но тот не забыл, что сейчас ему опасен не губернатор, а девка, которая явилась сюда с явным намерением сделать ему дурно.

– Дядюшка мне поведал, что все московиты исповедуют веру в Христа, – осторожно промолвила Марта.

– Истинно так, – сказал Котошихин. – Русские все христиане, мы исповедываем православную апостольскую веру.

– Но если вы христиане, тогда почему своих женщин держите взаперти и не даёте им воли ходить, где им вздумается. Этим вы не отличаетесь от татар и турок.

Гришка поперхнулся куском мяса и, покраснев до корней волос, беспомощно взглянул на хозяина, а тот, постучав легонько ножом по глиняной тарелке, назидательно промолвил:

– Московиты живут по своим законам, хороши они или плохи, решать им самим.

Котошихин перевёл дух, но Марта не угомонилась, а продолжала цепляться к нему то с одним, то с несколькими каверзными вопросами, от большинства из них он отмыкивался, и за него обстоятельно отвечал губернатор, весьма удививший посольского подьячего разумными суждениями о России. Гришка невольно сравнил это с теми дурацкими мнениями о шведах, которые ему приходилось слышать от высоких думных чинов на Москве, и сравнение это было в пользу Якоба Таубе, который о русских судил здраво, даже с явным сочувствием к их нелёгкой судьбе жить среди лесов и болот под властью враждебных народу царей и бояр. Гость внимательно к этим словам прислушивался, но полного согласия с ними не испытывал, что-то, при всей их правдивости, царапало его душу, возможно, это была обида на тех, кто сумел устроить свою жизнь без русского безурядья, а поделиться секретом, как это сделать, с другими не спешит, и оставил себе в вечное удовольствие насмехаться над неповоротливыми восточными соседями, отталкивая их от побережья Балтийского моря.

Обед подходил к благополучному завершению, и все остались довольны: Марта тем, что заставила гонца русского царя краснеть и прятать глаза от её настырных расспросов, Гришка был счастлив, что не сморозил чего-нибудь непотребного за губернаторским столом, Якоб Таубе по натуре был философом и любил порассуждать, и это ему вполне удалось сделать перед Котошихиным, который не догадывался, что гостеприимство нарвского хозяина объясняется совсем другими причинами, чем хлебосольство и дипломатические обычаи.

– Я велел снарядить для тебя большую быстроходную лодку, – прощаясь с Котошихиным, сказал губернатор. – Впрочем, хозяина лодки ты знаешь: это наш нарвский купец Овчинников.

Кузьма Афанасьевич стоял на крыльце губернаторского дома и встретил Гришку бурным всплеском радости:

– Григорий Карпович! Я уже не чаял с тобой увидеться. Думаю, ну всё – мир нас разлучил надолго.

– А разве ты не собирался с немецкими товарами явиться на Москву? – удивился Котошихин. – Мир всегда купцам на руку.

– Это сказано не про меня, – сказал Овчинников. – Я на Москву не въездной и могу торговать с русскими купцами лишь здесь в Нарве и других городах, кои определены для торга на побережье.

– Стало быть, тебе от мира  не выгода вышла, а утеснение?

– Это как поглядеть, – усмехнулся Овчинников. – Конечно, привези я товары в Москву, я бы взял за них дороже, чем здесь, но, во сколько мне  станет дорога. Всякие сборы в государеву казну? А воры на Руси разве повывелись?

– Чего-чего, а воров у нас в избытке, – сказал Котошихин. – А ведь мне, Кузьма Афанасьевич, губернатор дал тебя в проводники до Стокгольма.

– Доставлю в лучшем виде. Твои ребята у меня во дворе храпят без задних ног. Веди коня в поводу, в городе тесно живут, и мы скоро будем у меня дома.

Встречные люди раскланивались с купцом и с любопытством взирали на Котошихина, который после неудобства, испытанного им на губернаторском обеде, чувствовал себя рядом с Овчиннико-вым на одной ноге. Купец, казалось, тоже был рад встрече со зна-комцем и, проходя мимо трактира, откуда источались дразнящий нюх запахи копчёной рыбы и пивной пены, предложил навестить весёлое заведение, но Котошихин решительно отверг это предло-жение, сказав, что делу время, а потехе час, и они непременно здесь побывают на обратном пути, когда вернутся из Стокгольма.

Посольские служки, пользуясь случаем, спали, и Котошихин их растолкал: он намеревался сам отдохнуть, и на это время передал охране сумку с письмом царя с наказом хранить её как зеницу ока и всегда находиться около неё вдвоём, пока третий отлучится по нужде в отхожее место.

Для верности спать Гришка лёг на лавку неподалеку от посольской сумки, но сон долго к нему не шёл, подьячий первый раз был в такой важной государевой посылке, в другое время он бы радовался этому, как дурак кумачовой тряпке, но после батогов в его душе надтреснуло что-то, и она уже не откликалась радостным трепыханием на всякий новый успех по службе. Гришка стал понимать, что ему трудом праведным не нажить палат каменных, и в первую голову надо стараться о себе, а дурни, готовые сломать себе на государевой службе шею, ещё не перевелись и никогда на Руси не переведутся.

Заснуть толком Гришке не удалось, и в полудрёме он прокачался на лавке до сумерек, пока не поспешил по нужде во двор, где попал под частый и холодный дождичек, взглянул на небо, всё оно было, как холстинными кулями с соломой, набито тучами, и это царского гонца опечалило, он огорчился тому, что придётся застрять в Нарве надолго, а по государеву указу ему надо было спешить, не оглядываясь ни на какие преграды.

Вечером приказчик принёс для служек полуведёрный горшок гречки с мясом и каравай хлеба, а Котошихину поклонился до земли и сказал, что хозяин его ждёт в своих покоях на вечернюю трапезу. Гришка прикрикнул на служек, чтобы они лезли в горшок ложками не скопом, а в очередь, и направился к Овчинникову, который встретил Гришку с распростёртыми объятиями, как самого близкого друга.

– Давненько мы, Гриша, не сиживали оба два за чаркой доброго вина и неспешной беседой. Я помню нашу последнюю встречу в харчевне у того самого Исайки, помню, будто вчера это было, но с той поры уже полтора года минуло, как корова языком слизнула.

– Да, много воды с той поры утекло, – промолвил Котошихин. – У тебя, Кузьма Афанасьевич, гляжу, серебра в бороде заметно прибыло, а уж, сколько его тебе в закрома накапало, про то один Бог, наверно, ведает.

– Вода камень точит, – довольно произнёс купец. – Торговый достаток растёт невидно; а ты тоже за это время возмужал: и в теле, и в голосе крепь чувствуется, и возвысился до царского гонца, сам губернатор тебя величает и потчует. Добро и то, что меня не забыл, уважил, хилого, приходом на сию трапезу.

– Будет тебе сиротой прикидываться, – заметил Гришка. – Ты своё счастье в своей горсти держишь, а моя судьба обитает в щепотке того же дьяка Алмаза Ивановича: придёт ему нужда и разотрёт он меня между пальцами в труху и развеет по ветру.

–  Не будем о грустном! – встрепенулся Овчинников и наполнил чарки вином. – Выпьем за удачу, чтобы завтра нам был попутный ветер в корму на весь путь до Стокгольма.

Они опорожнили чарки, закусили копчёной рыбой, Котошихин заметно повеселел, расправил плечи и с хитрецой глянул на хозяина.

– А ведь ты, Кузьма Афанасьевич, по своим повадкам уже стал нерусским.

– Это почему же? – чуток нахмурился Овчинников. – Я православной веры держусь крепко, какой же я немец?

– Ты сказал здравницу за удачу, а не за своего природного великого государя Алексея Михайловича, да ещё перед его гонцом к свейскому королю, которого ты, по своему подданству, должен здравствовать наравне с Алексеем Михайловичем.

– У шведов нет в обычае чествовать на каждом пиру своего короля, здесь его никогда рядом с Богом не ставили, как это на Москве делается. Это там всё счастье, вся удача каждого человека в воле царя, а здесь любой швед распоряжается собой по своей воле.

– Так уж и каждый! – с ехидцой произнёс Котошихин. – Будто у вас нет холопов и бояр, или как они там называются.

– Холопов здесь точно нет, – сказал Овчинников. – Здесь нет кабалы, как в России. И каждому открыт путь наверх. Упреждаю твой вопрос: каким образом? Через учение! Здесь все чиновники закончили университетскую науку. А как на Москве? Зачем далеко ходить, пусть не в обиду будет, возьмём тебя. Я, брат, о тебе наслышан, что ты горазд писать слогательно грамоты за послов, свейский язык самоукой постиг, почти все статьи «Соборного уложения» знаешь на память. На тебе многое в русском посольстве держалось, ты государю своим тщанием многое сохранил из того, что могло уплыть в шведские руки, а как ты награждён за свои труды и лишения на посольской службе? Знаю я эти награды, дали, поди, посеребренную чарку и несколько рублей, которые ты уже снёс в кабак. Или чем ещё наградили?

Последние слова Овчинников произнёс без всякого умысла, он не знал, что Гришка был бит батогами, но того бросило в жар. Он, удивив хозяина, схватился за штоф, наполнил чарку всклень и выпил одним духом. Кузьма Афанасьевич как бывалый человек, не показал своим видом, что задет поступком гостя и заботливо вымолвил:

– Закуси, Гриша, икоркой, такой ты ещё не едал.

– Мне твоё притворство, Кузьма Афанасьевич, не по душе: ведь ты знаешь, что я был бит батогами за описку в государевом титуле?

–  Как перед Богом клянусь! – перекрестился купец. – Ни сном, ни духом не ведал, что ты побывал в такой беде. Прости меня, неразумного, если задел тебя неловким словом.

Гришка заскрежетал зубами, сдерживая подступившее к горлу рыданье, всхрапнул, как конь, и, уронив лицо в ладони, заплакал. Вид плачущего мужика смутил Овчинникова, он захлопотал возле Гришки, стал говорить ему ласковые и успокоительные слова, поглаживал его то по голове, то по спине, наконец, налил полную чарку вина и поднес её к губам посольского подьячего, как лекарство больному. Вместе со слезами Гришка выпил вино и стал успокаиваться. Теперь ему было стыдно за слабодушие, которое он обнаружил перед хозяином, и он резко встал со стула.

– Гляди, завтра не проспи, Кузьма! – пряча за грубостью своё смущение, сказал Котошихин.

–  Как можно! – воскликнул Овчинников. – Мне и самому позарез надо в Стокгольм на торг с англичанами. Не горюй, Григорий Карпович, пошумлю тебе затемно.

Дождь к утру перестал, но на реке стоял густой и влажный туман, в котором большая лодка с мачтой находил путь к морю, повинуясь течению и опытному рулевому. В устье туман начал рассеиваться, порывы ветра стали рвать его на клочья и разносить по сторонам, над лодкой взметнулся парус, и она, причмокивая обшивкой на волнах, понеслась по золотистой дорожке, которую постелило перед ней всходившее за кормой утреннее солнце.

Котошихин и его свита со страхом поглядывали на уходящую из глаз землю, на море они ни разу не бывали, и предложение Овчинникова залечь в спячку приняли с большим желанием, чтобы не видеть вокруг себя наяву огромную всхолмленную волнами водную пучину, в которой, до поры до времени, затаилась погибель каждого из них.

На третий день Котошихин уже был в Стокгольме, расположенном в проливе между заливом Сальтшен и озером Меларен, на острове Стаден. Овчинников поспешил известить шведские власти о прибытии гонца русского царя, а Гришка тем временем готовился к исполнению основной части государева поручения. Вручать грамоту надлежало в кафтане, который уже полдня проветривался на нижней рее мачты, и Котошихин облачился сначала в рубаху с жемчужным воротником, затем в проветренный кафтан, вытащил из куля красную шапку с собольей оторочкой, водрузил её на голову и выступил на нос лодки, чтобы встретить посольских людей Швеции.

Явление русского гонца вызвало у шведов интерес к нему, но они вели себя не назойливо, издалека поглядывали на Гришку и переговаривались друг с другом. Котошихин тоже поглядывал вокруг себя на большую вымощенную камнем площадь, каменные дома со стеклянными окнами и черепичными крышами, чудно одетых людей, прибывших сюда со всех концов Европы. Особым потрясением для Гришки стало узреть чёрного человека, который шёл в обнимку с белой женкой, а та похохатывала и липла к нему, не страшась его угольной черноты и вывороченных наизнанку красно-синих губ.

Овчинников ушёл, но не потерялся, и к лодке явились две кареты, в которые были запряжены куцехвостые и крутобокие лошадки, доставившие чиновника риксканцелярии советника Кристиана Берга и переводчика Анастазиуса, и русский гонец был приглашён в гостевой дом для отдыха и скорого вручения письма царя канцлеру Швеции Магнусу де ла Гарди.

По пути к посольской резиденции советник Берг взялся расспрашивать Котошихина о том, как ему ехалось, и был приятно удивлён, услышав ответы на вполне сносном шведском языке, без присущего иностранцам комичного акцента. Гришка держался свободно, не выказывал спеси и чванства, и советник попробовал испытать гонца на прочность.

– Не ведомо ли господину Котошихину, – спросил он, – что за нужда вынудила великого государя Алексея Михайловича обеспокоиться с посылкой гонца тотчас же после заключения мира?

–  Это в грамоте прописано, зачем я послан, – откровенно сообщил Котошихин. – Думаю, затем, чтобы вы поторопились с ратификацией мирного договора.

Простодушие, с каким прозвучал ответ, за который нужно было бы заплатить не одну пригоршню риксдалеров, весьма удивило опытного Берга и заставило задуматься.

В посольском гостевом доме русскому гонцу определили весь верхний этаж, состоявший из зала и трёх спален.  Лица, сопровождавшие Котошихина, были помещены на первом этаже.

Советник Берг представил Котошихину управителя гостевого дома и, сказав, что канцлер примет русского гонца без всякой задержки, отбыл в риксканцелярию.

Не прошло и двух часов, как он возвратился в богато изукрашенной карете, которую сопровождали пять конных латников.

Бережливые  шведы  считали  великой  глупостью тратиться на

пышные и бессмысленные дипломатические ритуалы, они предпочитали не пускать пыль в глаза противникам своим богатством и показной мощью, а каждый риксдалер вкладывали в производство лучших в Европе мушкетов и, не уступающим по мореходности английским боевых кораблей. Так же бережно для своей казны они встречали и посольских людей других стран, независимо от их чина. Котошихин как гонец был принят канцлером де ла Гарди лишь потому, что грамота великого государя должна была быть вручена в его руки, без посредников как регенту несовершеннолетнего короля Карла XI.

Видевший Золотую палату московского кремля, Котошихин был весьма удивлён строгим убранством покоев, в которых его принял канцлер Швеции, слегка поморщившийся от крика, с которым русский гонец объявил титулы великого государя и свейского короля. Затем Котошихин вручил с поклоном грамоту царя, и ему было сказано, что ответ он получит не позднее сегодняшнего вечера с тем, чтобы завтра гонец отбыл в Нарву на одном из самых быстроходных посыльных судов королевского флота.

В гостиный дом Котошихин прибыл в сопровождении двух приставов Коллегии иностранных дел, которые объявили о пожалованиях русских гостей. Самый ценный подарок получил царский гонец – два серебряных бокала, весившие по-современному счёту более трёх килограммов. Ценные подарки получили и другие  участники дипломатического вояжа.

Королевский подарок привёл Котошихина в приподнятое расположение духа, и он благожелательно встретил явившегося к нему с каким-то важным шведом купца Овчинникова.

– Рекомендую, Григорий Карпович, своего давнего и задушевного друга советника Адольфа Эберса, – проникновенно вымолвил Овчинников. – Он сердечно расположен к России и всем русским людям. Знает, что между шведов большая редкость наш язык и смеётся над теми, кто уверяет, что в Кремле разгуливают медведи.

Эберс был из породы тех людей, которые не могут не нравиться: стройный белокурый красавец, он для своей должности резидента шведского короля в сопредельных госудрствах обладал счастливой способностью внушать всем самое положительное о себе мнение, хотя это не  соответствовало  ни  роду  его занятий, ни  способам,  к

которым он прибегал для достижения нужной ему цели.

Пока Эберс и Котошихин знакомились и приглядывались друг к другу, в зал вошёл управитель дома и поставил на стол оплетённую сухой виноградной лозой бутыль вина и широкое блюдо с большими красными яблоками.

– Вино, не скрою, итальянское, а яблоки наши, шведские, – сказал Эберс. – Надеюсь, наше малюсенькое пированьеце не принесёт заботу гонцу, и дьяк Алмаз Иванов не проведает об этом.

– У дьяка Алмаза я в уважении, – спесиво промолвил Котошихин. – Мы поднимем чарки стоя, а в таком разе, какой же это пир?

– Умно, очень умно подмечено, – улыбнулся Эберс. – А вы, господин Котошихин, часто бываете в посылках гонцом?

–  Он, господин советник, в Посольском приказе числится одним из лучших подьячих, – вмешался в беседу Овчинников. – Слогательность его письма сам Ордин-Нащекин ставит другим подьячим в образец.

– Вот как! – воскликнул Эберс. – Я уже бывал на Москве, возможно, буду там снова и, надеюсь, господин Котошихин покажет мне образцы правильного русского письма.

– Это как дьяк Алмаз поволит, – сказал Гришка. – За мной дело не станет.

– Нет, дьяк не разрешит нам даже переглянуться, – с сожалением промолвил Эберс. – Меня всегда удивляло вредное для государства правило Москвы держать всех своих людей на привязи. От этого она многим проигрывает нам, потому что не знает настоящей торговли и ремесла, все наши новинки до Москвы доходят с большим опозданием. А не держи она своих людей, они, побывав в других странах, возвращались бы домой, обогащённые нашими знаниями и приносили бы большую пользу. Или это невозможно?

Адольф Эберс как истинный европеец толковал о московских делах, не беря в свой толк, что Русь не устоялась как целостное государство, она была ещё нетверда в своих основаниях, само устройство её предполагало, что в нём не должно быть беспривязных людей, все были привязаны друг к другу: крестьянин содержал помещика, который должен был служить государю, церковные люди служили Богу, купцы тоже служили – государевыми целовальниками и приказчиками, бесхозными были гулящие людишки, но вряд ли немцы стали бы рады, если бы эта гиль заявилась к ним по своей воле.

Всё это Котошихину было известно и вызывало в нём душевное неудовольствие, поэтому вопрос Эберса он оставил без ответа, а Овчинников, воспользовавшись заминкой, напомнил шведу о том, зачем он сюда явился.

– О, да! – спохватился Эберс. – У меня к вам, Григорий Карпович, есть личное дельце. В Москве пребывает по торговым делам мой товарищ. Условия, по которым мы заключили договор на покупку пеньки, изменились, и мне нужно срочно его о сем известить. Ваша услуга будет достойно оплачена.

И на столе перед Гришкой появился кожаный кошелёк с явно немалым числом риксдалеров. В виду такого солидного довода отказа со стороны Котошихина не последовало, Эберс умно закрепил негласное соглашение на сотрудничество с посольским подьячим своим поспешным уходом.

– Не забывайте меня, Григорий  Карпович! – сказал Эберс, с чувством пожимая Котошихину руку. – Мы обязательно увидимся. 

 

- 2 -

 

В Стокгольме, совершенно неожиданно для него, Котошихин крепко обогатился и возвращался в Москву в приподнятом настроении, которому не мешало даже явное преступление, кое он совершил, согласившись доставить тайное послание от Эберса его торговому товарищу. Котошихин не был так глуп, чтобы не понимать пагубность своего деяния, но он впервые почувствовал сладость, которую испытывает человек, рискуя собой по собственной воле. Он открыл для себя, что в жизни есть игры, поазартнее швыряния кубика с зёрнышками белых отметин на его сторонах, игры в «зернь», которой предавались до умопомрачения множество русских людишек. Сладостнее и азартнее нет той игры, где человек ставит на кон самого себя, и Котошихин сделал это, согласившись передать тайное послание, и уже не сожалел, только время от времени ощупывал шею, не сорвался ли с неё ремешок, на котором в суконном мешочке висела грамотка советника шведской иностранной коллегии Адольфа Эберса.

Прибыв на быстрой лодке в Нарву, Котошихин  в  ней не  задер-

жался и пустился на верховых в Москву, вгоняя ямских приказчиков в трепет своими зубодробительными повадками бывалого царского гонца в требованиях немедленно предоставить свежих коней под него самого и охрану, которой самой не терпелось поучить ямских людишек дюжими тумаками и пинками. С такой ревностью к посольской службе Гришка в несколько дней домчался до Москвы, на последнем стане умыл забрызганное грязью лицо, отряс одежду, сполоснул в луже сапоги и скорой рысью домчался до Посольского приказа.

Думный дьяк не замешкался и велел Гришке из приказа не уходить, а сам поспешил в покои великого государя с докладом.

– И каков же свейский ответ? – сказал Алексей Михайлович,  разглядывая выписанных на краях королевской грамоты золотом диковинных птиц и зверей.

– Шведы верны своей навычке затягивать любое дело, и с ратификацией договора торопиться не собираются.

– Ты догадываешься, Алмаз, с каким требованием они привяжутся на этот раз? – сказал великий государь, кладя грамоту на столец, изукрашенный слоновой костью.

– Потребуют деньги за корельских людишек, что ушли от них на нашу сторону.

– И много ль захотят взять?

– Запросят никак не меньше пятиста тысяч рублей, – вздохнув, ответил Алмаз. – Мы сами, к несчастью, называли такую сумму на переговорах в Кардиссе.

– В этой промашке я виноват, – кротко промолвил Алексей Михайлович. – Торопился приманить шведов к миру и ляпнул сглупа про такую уйму деньжищ. А сейчас вижу, что мир нужнее им, чем нам. Разве не так?

– Истинно так, – дьяк склонился в поклоне.

– Вот и я мыслю, – продолжил Алексей Михайлович, – что шведы, имея всю русскую сторону Балтийского моря, должны понимать тщетность войны с нами. Допустим, отнимут они у нас ещё с десяток деревень, но Псков им не взять. Посему, не торопясь, отпиши им, чтобы присылали на Москву своего переговорщика. А ты, Алмаз, проследи, чтобы его везли неспешно, в каждом городке подольше держали, угощали, не торопились показать Москву.

– Ответную грамоту послать с гонцом?

– Не много ли чести будет? – сказал великий государь. – Не стоит нашим людям лишний раз по зарубежьям мотаться без нужной на то необходимости. А кто на сей раз в Швецию бегал?

– Подьячий Гришка Котошихин, – осторожно вымолвил Алмаз.

– Котошихин… – царь задумался. – Как же, помню умалителя моего титула. Ты, Алмаз, его больше к немцам не посылай… Он – грамотей, а все грамотеи не в меру обидчивы. Ордин-Нащекин повелел взять своего сына в батоги, и Войка убежал в Польшу, и этот подьячий тоже бит батогами, как бы он, Алмазко, да по своей обиде нам дурна не сотворил.

– Я готов от него избавиться, – сказал дьяк. – Но Котошихин весьма знающ, слогателен в письме, твёрдо знает свейскую речь…

– Тогда его надо приласкать, – решил Алексей Михайлович. – Не волк же он, чтобы всё время в лес поглядывать. Объяви подьячему мою милость и то, что ему вполовину, против прежнего, увеличен оклад и определена выплата хлебных денег по должности. Он, какой у тебя подьячий?

– Молодший, – сказал Алмаз.

– Если не провинится, представь его на утверждение в средние подьячие. А теперь вернёмся к нашим любимым ляхам…

Алмаз Иванов задерживался, в комнату, где находился Котоши-хин, иногда заглядывали и заходили подьячие по своим делам к дьяку приказа. Однако, увидев, что Алмаза нет, коротко здорова-лись с Гришкой и уходили. Они Гришку не любили: одни из-за его способности почти всегда быть первым в письменных делах и мно-гознания, другие из-за неприязни, которую Котошихин испытывал к людям недалёким, но хитрым и пронырливым. Из всего приказа он общался только с Мишкой Прокофьевым, подьячим одного с ним «немецкого» стола, где были все европейские дела.

– Как съездилось? – вопросил Мишка, хлопая Котошихина по плечу.

– Жив по малу, можно было и лучше, да по нашим грехам и это счастье. А на меня тут ничего худого не прибыло?

– Нет, всё тихо, нашу братию занимает другое.

– Разве у них есть другой интерес, кроме пересудов.

– Ждут от великого государя указа на ежемесячную выдачу хлебных денег. Но ты, вестимо, разбогател,  тебе наши гроши не нужны, после королевских даров.

И Мишка легонько пнул лежавший на полу куль с Гришкиными вещами.

– Туго набил, под самую завязку. Не пора ли и службу кабаку совершить, чтобы деньги не переводились?

–  Я давненько не молебничал в кабаке, – засмеялся Гришка. – Вот с дьяком разочтусь за Стокгольм и шумну тебя, когда в горле пересохнет.

Алмаз Иванов явился от царя, когда уже стало смеркаться, а у Гришки с голодухи начало что-то подрагивать в брюхе. Он поднялся со скамьи и выжидательно уставился на дьяка.

–  Вот, Гришка, гляди на свечу и до того, как она мигнёт, объяви, в чем ты переступил присягу, будучи в Стокгольме. Позже этого срока помилования тебе не будет.

Котошихин унял начавшуюся у него в брюхе трясучку и, выпучив очи, побожился, что чист, и никакого дурна против государя не замышлял, чужое платье на себя не напяливал, посулов от врагов православия не принимал, о делах приказа ни с кем не беседовал.

– Не привёз ли ты из Швеции чего-нибудь зловредного, вроде еретической книжки о коловращении земли вокруг солнца, брехни гадальщика Настродамуса или какого-нибудь колдовского зелья, на кое немцы были всегда горазды? – грозно вопросил Алмаз.

– У меня и лишнего часа не было, – пролепетал Гришка. – Я в Стокгольме всего одну ночь переспал и побежал на лодке к Нарве. Я, кроме шведских приставов, никого не видел.

– Свинья грязи везде найдёт, – мудро произнёс дьяк. – С этого часа твой оклад повышен на половину, получи семь рублей хлебных денег, это всё от великого государя.

Гришка упал на колени и ткнулся лбом в пол.

– От меня тебе воля не ходить в приказ до Покрова.

Котошихин ещё раз ткнулся лбом в пол рядом с грязным сапогом дьяка, затем получил деньги и отправился на лёгких от счастья ногах к семье, о которой вспомнил впервые за всё время своего отсутствия только сейчас, выйдя из приказной избы.

Сумерки сгущались, и Гришка поспешил поскорее добраться до дома, в темноте московские улицы были смертельно опасны для одиноких и беспечных прохожих: на промысел выходили воры, которые днём имели вид боярских и дворянских дворовых людей, ночью многие улицы перекрывались рогатками, и сторожившие их караульщики бывали порой опаснее лихих людей.

Гришка не стал стучать  в ворота и, перебросив через забор куль с вещами, перелез  за ним сам. Кругом не было ни проблеска света, и он наощупь нашёл дверь избы и бухнул в неё ногой. Старый пес  Облай наконец-то проснулся и закрутился подле хозяина.

– Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! – громко проговорил он, чтобы домочадцы не испугались нежданного ночного прихода.

Ответом ему было лёгкое шебаршение за дверью, затем раздался голос жены:

–  Аминь!

Вдоль косяка прорезалась полоска света, дверь медленно приоткрылась, и Устинья с радостными слезами кинулась мужу на грудь.

–  Погоди, куль скину с плеча, тогда и обнимемся, –  пробормотал Гришка, проталкиваясь в избу, где попыхивала свеча, и с лавки посверкивали глазами на отца сыновья.

–  Я ведь не ведала, Гришенька, что ты явишься, и ничего не припасла для твоей встречи, – виновато сказала Устинья. – Есть два сухаря и вяленый окунь.

– Хорош бы я был, если явился бы домой без гостинцев, – весело улыбнулся Гришка и, развязав куль, вынул оттуда мешок, из которого выложил на стол снедь и сладости, купленные им по выходе из приказа в харчевне, где обычно столовались посольские люди.

От трапезы отказчиков не было, и семейство Котошихина умяло мясной пирог, сваренную целиком курицу и пирожки с медовой начинкой.

– Вот теперь можно и ночь пробедовать наравне с голодным, – довольно похлопывая себя по брюху, сказал Гришка. – Теперь можно и на боковую, а то от сыти сон сам в глаза лезет.

Выйдя на рассвете из избы, Котошихин оглядел своё подворье, содрогнулся от его убогости и отправился в Земский приказ, слабо надеясь, что дело об изъятии у него в казну подворья благоприятно для него пересмотрено, но оказалось, что там ещё и конь не валялся, о чём ему и сообщил найденный Гришкой в сумрачных недрах приказа его доброжелатель подьячий Есин.

– Но не всё так уж плохо, – сказал он. – Проверка монастырской казны обнаружила недостачу всего пяти алтын денег.

– Стало быть, мой родитель не виновен! – обрадовался Гришка.

– Погоди трепыхаться, до счастья ещё неблизко. Приказная улита едет, но когда она будет там, где тебе надо? – знающе промолвил Есин. – Нужна рука, чтобы её подтолкнуть.

– Я могу ударить челом дьяку Алмазу, – нашёл выход Котошихин.

– А вот этого не делай. Елизаров – думный дворянин и с дьячим семенем, хотя оно и тоже думское, якшаться не захочет.

– Что же тогда делать? Посоветуй, брат, я тебя пожалую пожертвованием на службу кабаку.

– Елизаров, как и все, страшится только приказа Тайных дел. Вот если бы оттуда ему было сказано доброе про тебя слово, то всё решилось бы в твою пользу без проволочек.

– Да как тебе в башку могло такое втемяшиться! – осерчал Гришка. – Подьячие Тайных дел даром ничего не сделают, как раз запрягут  себе в помощь соглядатаем, а в моём приказе, как проведают про это, то спуску не дадут.

Сговорившись с Есиным, что тот не забудет про его беду, Гришка без всякой цели пошёл мимо громадных изб приказов, которые размещались впритирку друг к другу вдоль кремлёвской стены. После долгого в ней отсутствия Москва поражала его своим многолюдьем и разноликостью: по одежде и говору можно сразу было определить, откуда тот или иной человек – из Слободской Украины, с Урала, поморской земли, Поволжья или из коренных, близких к Москве, уездов. В толпе природных русаков не редкость было встретить широкоскулого и узкоглазого калмыка, хищно поглядывающего вокруг кавказца, белолицего карела, прокопчённого дымом цыгана, а уж татары попадались на каждом шагу – и свои мишари, и приезжие из Крыма, поглядывающие вокруг себя с великим сожалением, что нет у них сейчас возможности накинуть аркан на кого-нибудь из москвичей и утащить его в рабство.

Поглядывая вокруг, Гришка не забывал и про свою беду, она нудила его к невесёлым и тягостным размышлениям. «Будь я шведом, – вдруг сделал для себя открытие Котошихин, – живи я под королём, я бы живо нашёл управу на своего обидчика. Очень просто: явился бы в суд, подал иск и двенадцать моих сограждан живо бы вправили мозги моему гонителю. Там царствует не король Карл XI, а его величество закон, а в каком месте искать его здесь на Москве? Думный дворянин Прокофий Елизаров по своему месту в Земском приказе сам судья, его одёрнуть сможет только великий государь, но как до него дойти, вон они его хоромы, не далее как в двух сотнях саженей от сего места, но пути к ним я не знаю».

Возле Монастырского приказа что-то понудило Гришку оглядеться по сторонам, и в толпе попов, диаконов и монахов он углядел знакомого ему сутулого человека, в котором угадал своего родителя.

– Давно ли из Стокгольма явился? – спросил Карп Пантелеевич. – Как там шведы, живы-здоровы?

– Тебе, тятенька, велели кланяться, – усмехнулся Гришка, догадываясь, что дела у отца по-прежнему нехороши. – Шведы и не знают, что ты своим табачным баловством с сирийским монахом родного сына по миру пустил.

–  Эх, Гришенька! – жалобно вздохнул отец. – Знал бы, где упаду, так соломку не извёл бы на растопку. Одна радость, что монаха царь не отдаст в кнутобойный розыск Елизарову, за этим и я хоронюсь. Вот пронесёт беду, и поставим хоромы, лучше, чем были. А пока потерпи.

– Терпя, и камень треснет, – озлился Гришка. – Когда ещё хоромы поставишь, а мне жить сейчас надо. Дай мне раздел сейчас же, не сходя с места.

–  А что делить? – поразился отец. – Дом-то в казну взят.

–  Вот и бери его себе! – жёстко сказал Гришка. – А мне дай половину от тех хором, которые будут.

–  Как их дать, их же нет, – заюлил Карп Пантелеевич, коря себя за то, что обмолвился о своих немалых зажитках сыну.

–  Очень просто: отдай мою половину из своего кармана, не сходя с этого места!

– Не говори громко, – испуганно зашептал Карп Пантелеевич. – По правде говоря, мне дома не надо, для монашеского счастья достанет и малой келейки. Ладно, так и быть, отдам я тебе твою половину.

– И когда? – не отставал Гришка. – Ты к себе в монастырь не иди. Выкопай захоронку и ступай ко мне. Лучше мне все зажитки отдай, у меня они целы будут, а тебя, неровен час, возьмут на дыбу за табачные дела, и всё палачи заберут.

– Что ты за страхи такие говоришь! – отстранился от сына Карп Пантелеевич. – Ступай, куда задумал, а я на днях тебя навещу.

– А вот этого не обещай и не делай! – усмешливо сказал Гришка. – Я сам к тебе явлюсь в келейку за своей половиной.

Утром Гришка даже сухарика не пожевал на дорожку и, расставшись с родителем, почувствовал, как его нутро стало подсасывать, нюх сразу обострился, а ноги сами понесли к харчевням, которые рядом изб стояли неподалеку от приказов и зазывно пованивали вчерашними щами, кои прели и пузырились в кормовых котлах. Двери в харчевню, куда устремился Котошихин, были открыты, и огромная баба выпячивалась из неё задом, орудуя скобелем по облитым ключевым кипятком доскам пола. Возле крыльца ждали часа войти в кормовую избу несколько приказных людишек и молча дивились на могучую дородность поломойки, перемигиваясь промеж собой. Баба закончила скобление, приподняла двухведёрную шайку воды и обрушила её на пол, порог и крыльцо. Людишки вмиг отпрянули в сторону и загомонили, баба была им известна, и они, не стесняясь, стали задевать еёгрубыми шутками, она на это помалкивала и вдруг шагнула к народу, подняв вверх тяжёлые кулачищи. Все горохом сыпанули от неё в разные стороны, а из харчевни донесся надтреснутый бас:

– Лукерья! Не мешай людям оскоромиться пустыми вчерашними щами.

Харчевник привирал, щи были с рыбьими костями и свежей капустой, миска с краюхой хлеба стоила полушку, её бросали в берестяной туесок, забирали яство и усаживались на скамью за выскобленный добела стол. Ложек не полагалось, но всяк имел её при себе, кто за поясом, кто в сапоге, кто привязанной к пуговице армяка или кафтана.

Гришка не торопился, подождал, пока самые нетерпеливые облепят, как мухи, котёл и прошёл через кормовое помещение в следующую комнату, которая была чище первой, с  крашеными охрой стенами, выбеленным мелом потолком и несколькими столами со скамейками. Харчевник приветствовал его расставлением в стороны рук и лёгким поклоном, он давно знал и отличал от других посольского подьячего, как никогда не пытавшегося отобедать в долг едока. Гришка поздоровался и осёкся: в углу комнаты сидел и с улыбкой поглядывал на него подьячий приказа Тайных дел Юрий Никифоров.

«Он здесь по мою голову! – ослепительной вспышкой мелькнуло в голове недавнего царского гонца. – А я, дурень, ещё не избавился от письма Эберса, оно и сейчас у меня на шее, как камень».

Котошихин сглотнул сухой комок в горле и сделал шаг навстречу неизвестности:

– Будь здрав, Юрий Иванович! – он поклонился в пояс. – А я уже в Стокгольм сгонял по государеву делу.

– Как же, слышал, – лениво промолвил Никифоров. – Растёшь, Григорий, скоро тебя поверстают в средние подьячие, а там уж недалеко и в дьяки.

Котошихин беспомощно глянул на харчевника, словно искал у него выручки, но не дождался и опять поклонился в пояс.

– Добро, – решил Никифоров. – Притуляйся ко мне, может, когда-нибудь будешь в силе и славе и меня, хилого, не обнесёшь своей милостью.

Харчевник, повинуясь жесту Никифорова, скоро вынес и поставил н стол закуски и кувшин, к которому добавил две серебряные чарки.

– Ты удивлён? – поинтересовался подьячий. – Сам-то ты по утрам винцом пока не балуешься? Верю, ты, Гриша, почти трезвенник, а кто я, и сам не знаю.

Он сорвал с крышки кувшина орленую печать, наполнил всклень обе чарки и одну пододвинул Котошихину.

– Что мнешься, пей! Тебе ведь не в службу.

«Он и это ведает!» – ужаснулся Гришка, беря дрожащей рукой посудину. – За твоё здоровье, Юрий Иванович!

На котошихинское здравствование Никифоров как-то неожиданно и смешно хрюкнул и опрокинул чарку в свой зев. Гришка от него не отстал, и, закусывая вино квашенным капустным ломтем, углядел, что подьячий уже пьян. У него отлегло от сердца, Никифоров ему стал не опасен, ведь не поволокёт он его, будучи в таком виде, к себе в Тайный приказ.

Но Юрий Иванович глядел мимо Гришки, и перед его глазами стоял пыточный подвал Разбойного приказа, в котором он провёл вместе с дьяком Башмаковым всю ночь, разыскивая, с пристрастием, «слово и дело», сказанное на подьячего Аптекарского приказа Мефодьку Хмелёва, который уже не единожды внушал своим соратникам по кружалу, что земля и прочие планеты бегают вокруг солнца, а солнце стоит на одном месте без всякого движения, хотя всякому здравому рассудку ясно, что оно всходит над землёй утром и заходит вечером. После третьего удара тяжёлой плетью Мефодька доложил, что глаголемое им непотребство не ограничивается хулой на Божественное устройство мира, но и простирается на мирские дела: он и в московских порядках выискал много такого, что ни в какой пример не идёт с немецкими, где царит правда в судах и каждый волен говорить и делать, как он похочет.

Никифоров усилием воли стряхнул с себя воспоминание, наполнил чарки и поднял взгляд на Котошихина:

– Ответь, Гришка, как земля ходит – вокруг солнца или солнце вокруг земли?

– Мне, Юрий Иванович, как-то все равно, кто вокруг кого ходит, – вымолвил, преданно воззрившись на Никифорова, посольский подьячий. – Мне бы так прожить, чтобы на меня за всю мою жизнь ничего не свалилось тяжелее моей шапки.

– Вот ты каков, – трезво глянул на него Никифоров. – Беда от вас, грамотеев, нынче всю ночь слушал одного подьячего, который захотел в звездочёты податься и углядел, что земля вокруг солнца ходит, и признался в этом только на дыбе. А если тебя взять на дыбу? Она, брат, с любого его пестроту смывает, и сразу становится видно, какой человек внутри – чёрный или белый.

– И что с тем подьячим стало? – тихо спросил Котошихин. – Ужели из-за этого его казнили кнутом?

Никифоров приблизил свое лицо к Котошихину и жарко зашептал:

– Звездоглядство – это малая его дурь, но сей подьячий хаял московские порядки и хвалил немецкие, кричал в кружале, что его на Москве вот-вот стошнит. Разве после такого долго живут?

Котошихин мертвенно побледнел, ему почудилось, что пришёл и его черед идти к ответу, и Никифоров пока играет с ним, как кот с мышью, но на уме держит взять Гришку на дыбу.

– Как там шведские порядки? – откинулся от Котошихина подьячий Тайных дел. – Каждый день мостовые моют с мылом, попы ходят чисто выбритые, не то что наши долгогривые батьки, и батогами там своих посольских не бьют, ну, и как тебе показалась Швеция?

– Я её не видел! – взвизгнул Гришка. – Бегом прибежал, бегом убежал, мне эта Стекольня и во сне не кажется!

–  Уймись! – мрачно сказал Никифоров. – Всё-то ты врёшь. Я вашего брата, приказную вошь, насквозь вижу! Все вы, как нюхнёте западной прелести, так будто не в себе делаетесь. Взять хотя бы Войку Нащекина. Ты его в Стокгольме не встречал? Часом, он не близ шведского короля отирается?

Котошихин беспомощно заоглядывался по сторонам, ища взглядом кого-нибудь, кто смог бы оборонить его от Никифорова, но Юрий Иванович и сам потерял к нему интерес, встал из-за стола и трезво вышел вон. Харчевник мигом подбежал к столу, схватил кувшин, плеснул немного вина в чашку для Гришки и унёс посудину в чулан: подьячий приказ Тайных дел имел право пить хмельное, где ему вздумается, но Котошихина сие не касалось.

«Этот Никифоров – страшный человек, – подумал Гришка. – И нюх у него, как у лягавой собаки. Ещё ничего на мне нет, а он уже закружил вокруг меня, как кобель возле потекшей сучки». 

 

- 3 -

 

Неожиданная встреча с Никифоровым так перепугала Котошихина, что после его ухода он поспешил домой, не забывая время от времени оборачиваться и озираться по сторонам, выглядывая, а не пустил ли следом за ним подьячий приказа Тайных дел своих ярыжек, но на улицах и торговых площадях кипела такая толчея, что не было ни какой возможности в суетливом мельтешении людей отличить человека доброго от приказного доглядчика и шпыня. Гришку повергла в трепет прозорливость Никифорова, и ему в какой-то миг показалось, что тот видит его насквозь и знает не только то, как он согрешил, но и то, что собирается сделать.

«Надо скорее избавляться от шведской грамотки, –решил Гришка, сворачивая на свою улицу. – Сейчас явлюсь домой и сожгу её в печи, забуду о Стокгольме и советнике Эберсе, как о дурном сне».

Подходя к своему двору, он увидел над ним пелену дыма и всполошился: только и не доставало ему ещё одного несчастья: после елизаровского разорения отчего дома остаться на головёшках от наёмной избы, но почти сразу же догадался, что Устинья затопила летнюю печку, сложенную из кирпичей во дворе, и поставила на неё вариться кашу. Гришка почти с отвращением глянул на её вымазанное сажей морщатое лицо, согбенный стан и худые длинные руки. «Ей и тридцати нет, а она смотрится совсем старухой», – отчуждённо подумал он.

– Замаялась я нонче с растопкой, – виновато сморщившись, сказала Устинья. – Нашла поленья, а они сырые, да что гневиться? Чужой двор, он и есть чужой…

– Будет врать, – проворчал Гришка. – У тебя и на своём дворе печь дымила. И там дрова были сырыми; может перед тем, как их в печь сунуть, ты на них малую нужду справляешь?

– Я ещё в своем уме, – обидчиво сказала Устинья. – А ты что не в приказе? Да и винцом от тебя подванивает…

– Я, баба, самим думным дьяком Алмазом до Покрова отпущен на вольное гулеваньеце. А ты не рада?

– Как не рада? Теперь у тебя будет время о своей избе подумать, – усмехнулась Устинья. – Ты все дни возле государевых палат проводишь, но жить туда тебя не пускают. Стало быть, надо промыслить и свою крышу над головой.

–  Дело не в деньгах и не в избе, их, вон сколько, продают готовыми срубами. За два дня можно избу поставить, и мыльню, и анбары…

– Так что тебе ещё не достает? – наступала женка. – Вот ты с дымом ко мне привязался, а зачем? Здесь я не хозяйка и в ответе за дом быть не могу.

– У отца Елизаров не только подворье отнял, но и землю, где она стоит. И где теперь прикажешь новую избу ставить? Конечно, можно купить землю за Земляным городом, но как я оттуда буду в свой приказ ходить? Это же мне через всю Москву таскаться придётся.

Каша в котле забурлила, запенилась, Устинья голой рукой взяла горячую крышку, отложила её в сторону и деревянной мешалкой принялась успокаивать варево.

– Москва горит каждый день, – сказала она. – Погорельцы дале-

ко не все отстраиваются заново. Многие от огня впадают в нищету и разбредаются, кто куда. Вот и спроведай, как взять на себя пепелище?

Гришка обиделся: глупой бабе пришла в голову догадка, где взять землю, а он даже в эту сторону и не взглянул, но его смутить было трудно:

– Тебя послушать, так свой двор заиметь, это просто, – проворчал он, укоряя себя, как он так перед бабой опростоволосился. – Где мой куль?

– Там и лежит, где ты его положил, тебя дожидается в сенях, – сказала Устинья, предчувствуя, что скоро муж явит ей привезённый из Неметчины подарок.

Дверь в сени Гришка оставил открытой, чтобы сквозняк поско-рее выдул из него духоту, разделся до пояса и отвязал с шеи гайтан с грамоткой Эберса. Им на миг овладело искушение распечатать её и прочитать, но навык работы в Посольском приказе говорил ему, что письмо может быть с хитростью, и получатель сразу поймёт, что оно уже было читано до него чужими людьми. Разглядывая письмо, Котошихин уже не испытывал даже и тени сомнения, что его нужно передать по назначению купцу Якову Блуме, который, как и все немцы, жительствовал в Новой Немецкой Слободе, построенной по воле Алексея Михайловича на Яузе за Покровскими воротами.

– Воды! Кому воды! – раздался с улицы вопль водовоза. – Вода холодная всласть и сытому и голодному!

Гришка сунул грамотку шведа под куль и выглянул из сеней. Водовозка стояла возле его ворот, мужик узрел хозяина и взмахнул черпаком.

– Торопись, а то без воды останешься!

– Сколько берёшь за всю бочку? – сказал Гришка.

– Это не я беру, а кобыла, – ухмыльнулся водовоз. – Наладилась, стерва, овёс трескать. С другого взял бы деньгу,  а с тебя обойдусь полушкой.

Гришка подкатил к забору две бочки и кинул водовозу полушку, которую тот ловко поймал и сунул за щеку.

– У тебя каша готова? – сказал Гришка женке. – Нагрей мне воды, пока угли не прогорели.

Котошихин вернулся в дом и занялся содержанием большого, из

нерпичей кожи, дорожного куля.

Сверху лежали подарки для Устиньи, купленные второпях при отъезде из Нарвы: широкая шёлковая шаль, тканная большими красными и чёрными розами, и бусы из янтаря. Гришка кликнул женку, она явилась на зов и зарделась от счастья. Сыновьям досталось по маленькому складному ножичку из доброй шведской стали, они с великой радостью схватили их и начали переводить всякое дерево в стружку и щепки.

Раздав гостинцы, он вывалил из куля ворох одежды: и купленной у шведов, и своей московской, и задумался, во что ему сегодня одеться для похода на Яузу. Гришка там бывал всего несколько раз, но помнил, что человеку в русском кафтане, среди немцев, одетых по-своему, всегда бывает неуютно, им овладевает чувство смущения, будто он появлением в одежде своего народа совершает вопиющую бестактность по отношению к европейцам, этой бесспорно самой лучшей, самой выдающейся части человечества. «Китайцы, – подумал Гришка, – этого чувства вины не ведают, поскольку живут далеко от Парижа и Лондона, а каково русскому, перед которым всякий панок в драном кунтуше чувствует себя европейцем, а русскому, будь он весь в соболях и золоте, мыслить так непозволительно, тот же панок спесиво укажет ему его место на запятках саней, в которые запрягла весь остальной мир осиянная светом вселенского человеколюбия семья европейских народов».

У Гришки был, купленный им ещё в Ревеле, летний европейский кафтан, и он вынул его из куля, повертел перед собой, поразглядывал и сунул обратно: по дороге к немцу или домой можно было попасть на глаза какого-нибудь своего знакомца, и тому наряд посольского подьячего мог показаться странным и подозрительным, тем более, что ношение иноземной одежды не одобрялось ни властями, ни церковью.

Вода в котле на печном огне согрелась, и Гришка умылся, не забыв смыть самую большую грязь с бороды, головы и шеи, оставив кое-что и на субботний парной день, который проводил в торговых банях на Москве-реке, до изнеможения истязая своё тело веником и ополаскиваясь в прохладных речных струях летом и в дымящейся проруби зимой. Затем он оделся по-русски, поразглядывал себя в зеркальце и подровнял ножницами бороду. Устинья время от времени бросала на него укоряющие взгляды, чем

сначала потешала мужа, но потом он озлился:

– Что глядишь исподлобья? Не успеет зима наступить, как я вернусь!

Время для похода в Немецкую слободу Гришка выбрал самое ти-хое, послеобеденное, когда жители не только Москвы, но и всего обширного Русского государства предавались дневному сну. В этот час улицы столицы обезлюживали, можно было пройти её насквозь и встретить всего несколько человек, которым помешали возлечь на лавку лишь только самые животрепещущие обстоятельства их жизни.

Иноземным многие порядки русских казались странными, но обычай спать после обеда, предаваться безпамятству средь бела дня, когда наступает время делать самые нужные дела, искать и обретать свою выгоду, эта пагубная привычка была, по немецкому мнению, самым главным пороком русских людей, из-за которой они будут всегда не поспевать за Европой, устремлённой к достижению земного рая на земле, где вряд ли найдётся место тупым русским лежням.

Пока Москва спала без задних ног, Немецкая слобода жила своей привычной жизнью: здесь совершались торговые сделки во многие тысячи рублей на покупку и продажу крупных партий сибирских мехов, рыбьего зуба, пеньки, сала, пороха, мушкетов, пушек и шпаг, писчей бумаги и многих других товаров, которые находили сбыт в России и Европе. Кроме купцов, в Немецкой слободе работали многие ремесленники для нужд своих соплеменников, а так же по заказам приказов. Здесь жили мастера самонужнейших дел – часовых, оружейных, гранатных, пушечных, градостроительных, корабельных, аптекарских, лечебных, письменных, художничных, денежных, рудознатных и многих других рукомесел, которые были пока плохо ведомы русским людям. Алексей Михайлович тратил громадные деньги на создание полков нового строя, и в Немецкой слободе жили военные немцы, с помощью которых были сформированы и блестяще проявили себя в войне с турками рейтарские, солдатские и драгунские полки, в коих общим счётом было до семидесяти тысяч боевых людей.

Перейдя по мосту Яузу, Гришка увидел ограду из новых бревновых кольев, а в ней проездные ворота, где стоял военный немец в железной шапке и с палашом на поясе и разглядывал его с явной неприязнью, причина которой была в том, что между русскими и немцами нередко возникали разногласия и тогда немцы укрывались в своем Кукуе, а русские являлись туда и устраивали кулачные схватки, кои были иноземцам, любившими поражать своих супротивников издалека камнями и тупыми стрелами, не по нутру, и они начинали палить холостыми зарядами из пушек, этот шум доходил до ушей великого государя, и он посылал своих стремянных стрельцов разогнать московскую гиль и объявить своё милостивое слово пострадавшим иноземцам.

– Кого ищешь? – спросил немец, пытливо разглядывая Котошихина.

– Купца Якова Блуме, по торговому делу.

Немец смерил пришельца цепким взглядом и отступил в сторону. Гришка оглянулся: из-за речки за ним вроде никто не приглядывал, и у него полегчало на сердце. Кажется его приход на Кукуй произошёл незаметно, и он, скоро миновав ворота, вошёл в слободу и остановился, поражённый открывшимся перед ним видом.

Среди русских немцев людей недостаточных не было, и они исхитрились в азиатской Москве создать кусочек Европы: построили для себя каменные избы с черепичными крышами и стрельчатыми окнами, рядом с которыми находились сады и огороды, дороги в слободе были вымощены камнем, подходы ко дворам и дорожки вдоль улиц посыпались сеяным речным песком, здесь было немало пивных и трактиров, в которых всё блестело чистотой, от начищенной до ослепительного блеска медной ручки на входной двери до накрахмаленного чепца на голове розовощёкой и пышнотелой трактирщицы.

Вокруг было людно, всяк занимался своим делом, и на Гришку немцы не поглядывали, разинув рот, как это принято было между москвичами, но и не привечали, а старались обойти его стороной, как внезапно возникшее на их пути препятствие. Котошихин надеялся к кому-нибудь обратиться с вопросом, как найти Якова Блуме, но, собираясь заговорить, наталкивался на такую холодную пустоту во взоре, что смущался и отступал. Казалось, все немцы были заняты своим делом, но, миновав две улицы, Котошихин увидел опрятного иноземца, который сидел в кресле возле ворот своего дома и попыхивал короткой глиняной трубочкой. Гришка на

него глянул, и немец, пыхнув дымком, вопросил пришельца:

– Господин пришёл в гости к знакомому и не может его найти?

– Мне нужен купец Яков Блуме, – сказал Котошихин, радуясь тому, что и среди иноземцев попадаются отзывчивые люди.

– Я помогу твоей беде, – улыбнулся немец и обернулся. – Сельма, поди ко мне!

Без промедления появилась миловидная девушка, которая, прихватив пальчиками края широкой юбки, чуть присела, приветствуя Котошихина, и окинула его скорым взглядом, в коем Гришка успел углядеть призыв к баловству.

– Проводи господина к Якову Блуме, – велел немец. – Да на обратном пути не вздумай задерживаться!

Смысл последних слов, сказанных немцем своей служанке, скоро стал ясен Котошихину: Сельму то и дело окликали встречавшиеся на каждом шагу воинские немцы, она им сахарно улыбалась и, судя по её веселому виду, была очень довольна знаками внимания, которые ей оказывают. Шагая за ней, Гришка разглядывал девку во все глаза от мелькающих при каждом шаге аккуратных башмачков до завитков рыжеватых волос на нежно-розовой шее, чувствуя, как что-то в нём начинает подрагивать и трепетать.

Сельма была так любезна к московиту, что не только указала ему на большой каменный дом, где жил Яков Блуме, но и ввела его в просторную прихожую, где Гришка вручил невысокому, пухлолицему, с острыми живыми глазами, купцу письмо Адольфа Эберса. Блуме, повернувшись к свету, тщательно его оглядел, затем окинул внимательным взором Котошихина и, полуобняв Сельму, вышел с ней в другую комнату. Скоро он возвратился, уже без письма и один, и пригласил гостя в свои покои. Шведский агент по торговым, но, главное, по тайным делам, не вскрывая письма, по узлу на грамотке уже знал, что Эберс хотел иметь полное представление о Котошихине, чтобы решить – привлекать его на свою сторону, или забыть о нём навсегда. Для этого купец решил не расставаться сразу с Котошихиным, а задержать его на некоторое время у себя, чтобы к нему принюхаться и присмотреться, того ли он пошиба человек, чтобы начинать с ним смертельно опасные игры. На Москве иноземцам хорошо платили, но дорога на плаху им никогда не была заказана, немцев казнили смертью и членовредительством и за меньшие вины, чем сношения с врагами великого государя и посягательства на государственные тайны.

Яков Блуме знал, чем заинтересовать неотёсанного московита и провёл его в свой кабинет, где усадил гостя в широкое и покойное кресло, предложил ему угоститься сладким венгерским вином из хрустальной чарки и повёл осторожную беседу, а по сути дела допрос с частыми перерывами, чтобы его не насторожить и не напугать своей настойчивостью. Перерывы заполнялись не только питием хмельного венгерского, но и показом различных диковинок, которых в кабинете купца было предостаточно. Гришка как вошёл в кабинет, так сразу углядел большой пёстрый шар на тонкой жердочке и, потягивая вино и отвечая на вопросы хозяина, нет-нет да бросал на него любопытные взгляды, что не прошло мимо внимания хозяина, и он поднёс заинтересовавшую гостя игрушку к нему поближе и сильно крутанул шар, так что тот запестрил перед глазами Котошихина нарисованными на нём синими, коричневыми, зелёными и белыми пятнами.

– Сие земношарие, сиречь глобус, работы славного фламандского географуса Меркатора я приобрёл на ярмарке во Франкфурте на Майне, – самодовольно объяснил предназначение заинтересовавшего московита предмета Яков Блуме.

Гришка вздрохнул и отшатнулся: сегодня утром подьячий приказа Тайных дел Юрий Никифорович стращал его судьбой болтливого подьячего Аптекарского приказа, который впал в латинскую ересь стоянием солнца на одном месте и, видимо, не зря, подумалось Котошихину, не успело и свечереть, как первый же встречный немец поманил его в еретическую западню.

Однако у Гришки не хватило сил отвернуться от иноземной хитрости, природное любопытство взяло верх над осторожностью, он одним пальцем коснулся гладкой поверхности глобуса, нажал, и шар стал медленно поворачиваться вокруг оси.

– Желаешь поглядеть, где Москва? – спросил Блуме и указал на большую точку, возле которой по-латыни было написано название русской столицы. – А это Варшава. Стокгольм, надеюсь, ты и сам найдёшь. Ведь ты недавно оттуда, как там тебя встретили?

– Грех жаловаться, – сказал Котошихин. – С добром встречали и провожали. Подарком пожаловали меня, а деньгами – моих людей.

– Я сам из Бремена, – сказал Блуме. – И могу сказать, что шведы

честностью не уступают моим соотечественникам. Господин Эберс – мой давний торговый партнер, и он ни разу меня не подвёл. Ты это должен, Григорий, знать, и быть в полной уверенности, что все твои услуги господином Эберсом будут достойно вознаграждены.

Купец подошёл к стольцу, над которым возвышался затейливо изукрашенный шкафчик, распахнул дверцы и, возвратившись, положил перед Гришкой пять рублей серебром.

– Советую тебе избавляться от меди, – сказал Блуме. – Медные деньги вот-вот доведут народ до бунта. Или это тебе ведомо лучше, чем мне?

– Откуда мне знать, что случится на Москве, – пробормотал Котошихин, складывая монеты в кошелек. – Я мотаюсь уже третий год по посольствам, где нам платят пока что серебром.

Неожиданно в комнате начались мелодичные перезвоны, это заиграли часы с боем, до которых Яков Блуме был великий охотник, и они составляли значительную долю из поставляемых им на русский рынок товаров. С некоторых пор московские дворяне приохотились к часам, и владение ими стало означать определённый уровень  достатка, ниже которого опускаться было нельзя. А те, кто были действительно богаты, соперничали друг перед другом дорогими часами.

– Господин Эберс когда-нибудь непременно явится в Москву, – многозначительно сказал Блуме. – У шведского короля и московского царя много взаимных интересов. Великий государь живо интересуется всем, что происходит в Стокгольме, и там тоже весьма любопытны к московским делам.

– Мне, наверно, пора, –  не совсем уверенным голосом произнёс Котошихин. – Я порядком здесь засиделся.

– Ничуть! – живо воскликнул Блуме и вышел из комнаты в коридор, где его ждал запыхавшийся и потный приказчик.

– Ну, как? – вопросил он и стал жадно прислушиваться к тому, что нашёптывал ему в ухо его человек, бегавший к одному из доверенных лиц шведского агента в Москве, который знал насквозь все приказы, особенно подьяческое сословие, кое в них обитало. Сведения, принесённые приказчиком о Гришке, были обнадеживающие: умён, самоукой постиг многое в посольских делах, его родитель разорён судьей Земского приказа Елизаровым, сам Котошихин за ошибку в написании государева титула бит батогами, чем должен быть весьма уязвлён, и посему может отозваться на проявленное к нему участие, заботу и звон серебряных и золотых риксдалеров. Всё это Блуме намотал на ус и вернулся к своему гостю с самой благожелательной улыбкой.

– Прошу, господин Котошихин, не обижать меня своим торопливым уходом, – ласково произнёс купец. – Кукуй – самая весёлая слобода во всей Москве, и я надеюсь показать тебе много интересного.

Гришка не надеялся на столь радушный приём и не стал кочевряжиться, тем более, что намерения хозяина соответствовали его давнему тайному желанию отведать немецкой сладости, о которой на Москве ходило много самых противоречивых слухов: одни утверждали гласно, что всё творимое на Кукуе есть распутство и посрамление рода человеческого, другие не менее рьяно нашёптывали, что немцы открыли для себя смысл жизни, в которой Бог и человек не помеха друг другу, а доброхоты и помощники.

В кабинете купца из священных предметов было только одно распятье, и Гришка, хотя он и был довольно равнодушен к религии, поинтересовался, чем лютеранство разнится от русского православия.

– Как бы это доходчивее объяснить, Григорий, – сказал Блуме, раскуривая табачную трубочку. – Разница, понятная мне как купцу, заключается в том, что русский Бог скорее благосклонен к нищим и преступникам, чем к добропорядочным людям. А наш лютеранский Бог заботится о людях предприимчивых, добычливых, не о тех, кто проматывает родительские зажитки, а приращивает их своим неустанным трудом. А теперь сам реши, чей Бог надёжнее и справедливее – тот, что поощряет бездельников и воров, или тот, кто благословляет тружеников?

«Действительно, – подумал Котошихин, – какой толк царю лобызаться и христосоваться на Пасху с юродивыми? Глупости всё это. В Стокгольме я ни одного нищего не увидел, там королю и канцлеру, чтобы облобызаться с настоящим нищим, надо привезти его из Москвы, а своих у них давно нет, а может и вовсе не бывало».

В расчёты Блуме не входило заводить богословские прения, и он протянул Гришке трубку, точно такую, какую держал в руке.

– Я приобрёл в Дрездене полный набор фарфоровых  куритель-

ных трубок. Курение табака в Европе покорило все сословия, особенно среднее и низшее, которые восприняли курение как возможность через него явить своё равенство с сословием высшим и даже с монархами.

– Это каким же образом? – удивился Котошихин.

– Очень просто, – сказал Блуме и, затянувшись, выпустил изо рта одно за другим несколько замысловатых колец дыма. – В Европе табак дёшев и всякий бедняк может не отказывать себе в удовольствии предаваться курению точно так же, как и сильные мира сего.

– Мы не в Европе, – сказал Гришка, разглядывая подаренную ему трубку, – посему я твоего, Яков, подарка принять не могу.

– Это не беда! – воскликнул немец. – Твоя трубка будет храниться здесь, и ты у меня в гостях всегда сможешь ею пользоваться. А теперь набей трубку табаком и раскури её до большого дыма, который сразу освежит тебе голову и прояснит взгляд.

Однако, вопреки утверждениям Блуме, табачный дым опьянил Котошихина, в голове у него стало пошумливать, взгляд затуманился, и его стало клонить в дрёму. Остроглазый немец углядел, что Гришке становится дурно, и, взяв у него трубку, повёл в сад, где уложил его в сетку, растянутую между деревьев, и стал покачивать, бормоча под нос что-то покойное и музыкальное. На Гришку, утомлённого венгерским вином и оглушённого табаком, накатил сон, и он заприхрапывал, пуская себе в бороду сладкие слюни.

Осенняя Москва согревалась прощальным теплом бабьего лета, и под перешёптывание зардевших листьев вишен и яблонь в саду гостеприимного немца Гришке спалось не хуже, чем на домашней лавке, покрытой мягкой овчиной. Однако в спокойное течение сна откуда-то свалился, как подмытый водой береговой куст в реку, подьячий Никифоров, и Котошихин остро почувствовал, как ему становится дурно от сердечного колотья, которое охватило его, когда подьячий Тайного приказа указал на него пальцем и возгласил: «На дыбу его, переметчика!» Но выскочившие схватить Котошихина ярыжки не смогли его достать, послышались звуки неземной музыки, и она вознесла Гришку от злобного и суетного мира на воздуся, и он возлёг на облако рядом с девицей, которая, склонив голову, играла на лютне явно божественную мелодию, потому что вокруг хороводились птички и бабочки и подпевали, и подсвистывали, и подщелкивали звукам струн, коих касались нежные пальчики игрицы.

– Пора, Григорий, вставать к столу! – встормошил Котошихина неугомонный немец.

Гришка вывалился из лежака на землю, встал на ноги и огляделся. На небольшой полянке стоял, накрытый шитой серебром скатертью стол, на которой стояли, лежали и возвышались пития и яства в судках, на блюдах и высоких кувшинах и штофах.

– Я тебе, Григорий, припас подарок! – объявил Яков Блуме и повернул к гостю девицу, которая играла, полуотвернувшись от стола, на лютне. У Гришки перехватило дух: это была Сельма, одетая в красное платье, открывавшее вспыхнувшему взору подьячего белые плечи и почти обнаженные груди девицы, которая, не смущаясь, сладко облизала свои розовые губки и весело глянула на остолбеневшего от обилия женских прелестей Котошихина.

«Видно, мой сон всё ещё не кончился, – пронеслось в его воспалённом мозгу, – только с облака я переместился на землю».

И лишь горячее прикосновение женской ручки убедило Гришку, что это не бред, он опустился за столом на стул, рядом с ним, прижавшись к его ноге своей ножкой, примостилась Сельма. Яков Блуме со своей девицей разместился напротив, все подняли хрустальные чарки с венгерским искристым вином и после счастливых восклицаний, благополучно их опустошили и отставили в сторону, чтобы слуга мог их наполнить вновь, а сами обратились к закускам.

С каждой опустошённой чаркой отношения между Сельмой и Гришкой становились всё теснее и чувствительней, она забралась к нему на колени, а он запустил руку за вырез платья и обшаривал всё, до чего только мог дотянуться. Блуме со своей девицей ничуть не отставали от них в своих вольностях, а кое в чём даже их опережали: купец пытался залезть к своей подруге с головой под юбки, а та его дальше коленей не допускала. Углядев такое, Гришка решил тоже залезть Сельме под юбки, но не головой, а руками и уже потянулся к низу подола, но вдруг откуда-то донеслась плясовая музыка, и девицы воскликнули:

– Мы желаем танцевать!

Блуме, хоть и был порядком нетрезв, голову не потерял и сразу понял, что показывать Котошихина, на которого в канцелярии шведского короля имели виды, ни в коем разе нельзя, и он нашел выход:

– В трактире такого стола, как здесь, не будет. Давайте танцевать здесь под чужую музыку!

Предложение всем пришлось по душе, Блуме сцепился руками со своей подружкой, Сельма обхватила Гришку, и все начали топтаться, подпрыгивать, дрыгать ногами, повизгивая от радости и похохатывая от предчувствия удовольствия, которое они получат, когда останутся наедине друг с другом. Котошихин и не успел заметить, как наступили сумерки, и Сельма повлекла его за собой в открытые двери какого-то строения, который оказался амбаром, где нашлось место  для лавки достаточно широкой, чтобы на ней можно было поместиться вдвоём.

Гришка проснулся на коровьем реву, в утренних сумерках пошарил вокруг себя, но Сельмы не нащупал, та, воспользовавшись тем, что он лишился сил, ускользнула от него, не сказав, где они сойдутся в другой раз для ласковой встречи. Он спустил ноги на пол, кинулся искать свои штаны, которые вечером кинул неведомо куда. Пошарил вокруг себя – пусто, присмотрелся вокруг – ничего, и скоро зашлёпал босыми ногами к открытой двери, выглянул, пригляделся  к молозивным от тумана сумеркам и радостно вздохнул: целы оказались штаны, которыми он весьма гордился, из тонкого, цвета клюквы, анбургского сукна, купленные им на наградные деньги после заключения Валиесарского мира, лежали на ступенях амбара, слегка увлажнённые утренней росой. Гришка подивился тому, что скинул портки ещё по дороге к лавке и слегка возгордился проявленной им этой ночью прытью, но голые ноги холодило утренней сыростью, и он скоро оделся, обулся и успел это как раз ко времени – явился приказчик и сказал, что ему пора уходить с Кукуя, пока Москва ещё только-только начала просыпаться, и за немцами нет такого строгого пригляда, каким он бывает днём.

Возле ворот Котошихина поджидал, одетый в лёгкую шубу на исподнее, Яков Блуме.

– Поторапливайся, Григорий! Встречи со мной не ищи. Я сам тебя найду.

– А как Сельма? – вопросил Гришка.

– Что хороша? – хихикнул Блуме. – Знамо, что она стоит тех рублей, что вчера получила. Забудь её. Даже я не так богат, чтобы часто пользоваться её милостью.

Новость неприятно царапнула Гришку за душу, и он поспешил к мосту через Яузу, поднялся к Покровским воротам и зашёл в кабак, уже наполненный, пока ещё тихими с похмелья, трясущимися питу-хами. Целовальник сразу углядел в нём птицу нездешнего полёта и мигнул слуге, чтобы тот провёл гостя в чистую комнату. Гришка попросил себе вина и попытался обдумать то, что с ним вчера слу-чилось, но всё застила ему Сельма, которая так жгуче впечаталась в память, что и сейчас стояла в глазах, как живая. Блуме открыл Ко-тошихину, кем на самом деле является эта сладкая немочка, но ку-пец не знал настоящих продажных баб, которые с утра и до вечера стоят с натёртыми свёклой щеками и с медным колечком во рту на торге возле  Кремлёвской стены, а Гришке доводилось покупать за полушку их торопливые вонявшие скотным двором тела и исполь-зовать их в прокисшей подвальной дыре на куче грязных ремков, и после мучительного содрогания, поддерживая руками штаны, мучаясь отвращением, поспешать вон, чтобы глотнуть свежего воздуха и поскорее смыть рвотную накипь во рту зеленым вином.

«Нет, Сельма не чета нашим срамным девкам, – подумал  Гришка. – Хотя и она дарит ласки за деньги, но как!»

Котошихин видел Европу мельком, но она его поразила одним, чего на Руси никогда не бывало – своей чистотой. Тем она нас и берёт за горло, подумывал посольский подьячий, что всё в ней делается чисто и вовремя. Пока мы топчемся в своей грязи, она уходит от нас вперёд, невесть куда; одно время, казалось, мы заскочили ей на запятки, но вряд ли. Конечно, Европа корыстолюбива, но и она, как Сельма: дорого взяла, да  зато такими затейливыми ласками обиходила, а как она чиста, наши бабы промеж ног ветошью подтираются, а у Сельмы под юбкой штанцы из шёлка благоухают, как борода соборного протопопа, розовыми благовониями, и под ногтями чисто, и в ушах, а уж что до того самого, то после неё, как после качелей, уже и голова кругом идёт, а всё опять взгромоздиться на них подмывает. Подле столь горячих воспоминаний Гришка засопел и, позвав служку, велел принести ему большую чарку вина, осушил её, расплатился и вышел вон.

 

- 4 -

 

Дьяк Алмаз Иванов хотя и позволил Котошихину явиться на службу после Покрова, но не прошло и десяти дней, как он заскучал о толковом подьячем, который был, хоть и языкат не в меру и пёстр  своей натурой, но зело мастеровит в письме. А тут еще приспела срочная нужда отписать грамоту шведскому королю от великого государя листовым письмом, и начальник Посольского приказа велел приставу известить подьячего, чтобы тот слазил с лавки, где отлежал все бока, и спешно явился по его срочному вызову.

Котошихин и сам заскучал валяться без дела в избе, слушать ворчанье Устиньи на детей, иногда он выходил во двор, поглядывал в ту сторону, где находился  Кукуй, вздыхал о тамошней сладкой жизни, примкнуть к которой у него не было возможности, влазил на сенник и, пользуясь погожим днём, лежал на тёплых шершавых досках, разглядывая облака, в которых, нет-нет, да проступит синева, намекающая на уже недалёкое начало предзимнего ненастья.

Посольский пристав своим суматошным приездом переполошил околоток, в коем обитал Котошихин. Залаяли собаки, закричала и заулюлюкала, сбегаясь со всех сторон к конному вестнику уличная ребятня, зашевелились на завалинках старики и старухи, захлопав крыльями, поднялись голуби из открытой голубятни близ соседней избы, и Гришка, оторвавшись от созерцания небес, поднялся с нагретых досок и глянул с высоты на виновника переполоха.

– Не по мою ли душу ты сюда, Сёмка, заявился? – громко произнёс Котошихин.

– А по чью же ещё? – пристав, радуясь тому, что все на него смотрят, приподнял коня на дыбы. – Сам Алмаз тебя требует и велит тебе передать, чтобы ты шёл к нему, какой есть, хоть трезвый, хоть пьяный!

– Это что за беда на меня явилась? – затосковал Гришка. – Будь другом, Семён Петрович, скажи, что мне ждать?

– Как что? – удивился пристав. – Или ты не ведаешь, что дают таким, как ты да я, в приказе? Работу! Ждёт тебя, Гришка, медная чернильница да бумажный свиток, которому не будет конца до последнего часа твоей сутулой подьяческой жизни. А ты возмечтал, что Алмаз тебя кличит на свой день ангела?

Котошихин  собирался  недолго:  обул  сапоги,  одел,  на  случай

непогоды, суконную однорядку, сунул один сухарь в рот, а два – за  пазуху и, не забыв шапку, потопал по торцовой мостовой в сторону Кремля.

Появление Котошихина в приказной избе не осталось не замеченным подьячими, писцами и другими служителями. Большинство из них в ответ на приветствие Гришки промолчали и сделали вид, что погружены в свои дела, ответили молодые и то только те, кто был рядом, а подошёл к нему лишь Мишка Прокофьев.

– Поспеши, Гришка, к Алмазу, он тебя сейчас выглядывал.

– Как он, строг?

– Иди, не искусает, – рассмеялся Мишка. – Говорят, грамоту листовую перебелить надо, да некому.

Это известие согрело Котошихина тем, что во всем Посольском приказе не нашлось умельца, которому можно было бы доверить столь исключительно искусное дело. Он довольно улыбнулся и, расправив плечи, вошёл в комнату, где вершил посольские дела думный дьяк Алмаз Иванов.

Однако самоуверенности Гришке хватило не надолго, Алмаз окинул его всеведущим пронзительным взглядом, сдвинул брови, и подьячий согнулся в рабьем поклоне: ужав привычно голову в плечи, он упал на колени и тупо уставился на отполированный сыромятными подошвами сапог дубовый сучок в половой плахе.

– Скоро восемь лет, Гришка, как я взял тебя в Посольский приказ, дал тебе возможность постичь науку письмописания, возвысил до участия в посольствах, ты был царским гонцом к шведскому королю и заслужил за это милость великого государя. Объявляю, что он дозволил поверстать тебя в средние подьячие.

Алмаз выдержал минуту молчания, которая показалась Котошихину вечностью, и важно произнёс:

– Я знаю твою руку, Григорий, но обычай требует, чтобы ты выполнил испытательную работу. Ступай к дьяку Дохтурову и он даст тебе перебелить грамоту великого государя шведскому королю. Не оплошай, твоё письмо будут вычитывать все дьяки приказа.

Дохтуров, в числе других, ведал и шведским столом приказа, за которым числился и Котошихин. Шведский стол помещался на втором этаже в просторной с высокими потолками комнате, которая имела, по обычаю того времени, малые окна и потому в ней всегда было сумрачно, здесь даже днём жгли свечи, пахло сальным чадом, на обоях и крашеном охрой потолке лоснилась жирная копоть, а с верха большой печи временами осыпалась липкая сажа.

– Стало быть, явился, – глянул на Котошихина поверх оловянных очков Дохтуров и повернулся к золотописцу, который, склонившись над листом бумаги, сметал с него колонковой кистью песок, коим подсушивались писанные золотом начальные слова и узорчатые каймы грамоты.

– Как, Афонька, лист готов?

– В лучшем виде, Герасим Семёнович, – сказал золотописец и, раздувая щеки, стал усердно сдувать с листа остатки песчаной пыли.

– Вот тебе, Гришка, черновая роспись, – сказал Дохтуров. – Я её на два раза вычитал. Соберись с духом и приступай к письмописанию. Пиши, как я тебя наставлял, на одном дыхании, без оглядок по сторонам и не держи в голове ничего постороннего.

Гришка взял черновую запись, повернулся к свету и стал её медленно вычитывать, а вернее, заучивать наизусть, чтобы при письме держать в голове и заглядывать в черновик лишь в случае сомнения. Гришкин бог памятью его не обидел, эта грамота была всего в два аршина длиною, а ему уже не  раз приходилось делать грамоты в две и поболее саженей, поэтому Котошихин с первого раза всю её запомнил почти целиком, а на второй раз прочитал уже по памяти и сбился всего только раз в названии финского городка, что было вполне объяснимо, поскольку в чухонской речи сам чёрт заплутает, настолько она для русского человека заковыриста и неудобна.

Затем Гришка озаботился письменными снастями, из нескольких медных чернильниц выбрал ту, в которой наросло совсем немного грязи, выскреб её ножом, выдул пыль и велел младшему писарю наполнить чернильницу процеженными через вату свежеприготов-ленными орешковыми чернилами, приготовленными из мелких наростов, какие случаются на дубовых листьях. Посольский приказ издавна славился своими перьевыми умельцами очинить гусиное перо так, что оно писало будто само, с завидной лёгкостью, без сердитого разбрызгивания чернил и тем более клякс, появление которых на почти законченной выбеленной грамоте довело не одного писщика до сердечного удара или батогов, которыми его награждали тут же на скамье, где он трудился. Происхождение посольских гусиных перьев было одной из тайн приказа, только дьяк Алмаз и старший подьячий Нефедов ведали, что эти перья идут к ним из Костромского уезда, и заведён был такой порядок ещё во времена одного из первых посольских дьяков Ивана Михайловича Висковатого, и с тех пор не нарушался, и держался в строгой тайне от других приказов.

Озаботившись письменными снастями, Гришка робко глянул на образ Спасителя в правом углу комнаты. Он почти всегда брался за работу без освящённого обычаем обращения к Творцу, но сегодня что-то подтолкнуло его бросить взгляд на строгий и печальный образ Спасителя, и Котошихин внезапно переполнился тревогой и неуверенностью, удастся ли ему, как это уже не один раз бывало, исполнить письмописание на одном дыхании, или где-то для него в какой-то строке припасена каверза, которую можно обойти только тридцатью тремя земными поклонами и столько же раз произнесённой Иисусовой молитвой.

Дьяк Дохтуров и бывшие в шведском столе подьячие и писцы не ожидали от Гришки всплеска религиозного рвения и засмущались, когда он упал на колени и, осеняя себя крестным знамением, стал класть земные поклоны, но вскоре, заразившись от молитвенного неистовства своего товарища, также преклонили колени и отдались без остатка тому, кто есмь аз всего сущего, изреченного и неизреченного.

После прочтения молитвы Гришка почувствовал в голове освежающую ясность, а в руках лёгкость и, встав с колен, взял подготовленный золотописцем лист бумаги, устроил его на своих коленях, выбрал, из нескольких, гусиное перо, обмакнул его в висевшую у него на шее медную чернильницу и начал безостановочно вить ровным и округлым почерком, будто нанизывая на нитку жемчуг, словеса державного смысла.

Дохтуров и служилые шведского стола люди притихли, зачарованно глядя, как, поскрипывая, гусиное перо бойко замарывает белое поле грамоты волнами слов, а из них выплывают к левой узорчатой стороне писаные золотом слова красных строк, похожие на игрушечные, вырезанные из солнца, струги.

– Уже готово? – удивился Дохтуров,  услышав  завистливо-вос-

торженное перешёптывание подьячих и писщиков, что во все глаза глядели на работу Котошихина, которую тот небрежно бросил со своих колен на узкий, в три доски, стол, и она свесилась с обеих его сторон и закачалась, запоигрывала упругими краями аглицкой, купленной на архангельском торге для наинужнейших государевых нужд, писчей белоснежной бумаги.

Гришка глянул на дьяка замутневшим взором и молча кивнул.

– Что ж, поглядим на твою работу, – промолвил дьяк и потянулся к грамоте. – На первый взгляд доброе письмо. А ну-ка ребята, даю алтын тому, кто найдёт в грамоте хотя бы одну ошибку.

– А если я найду больше? – усмехнулся Мишка Прокофьев. – Такого же не бывало, чтобы грамоту не подчищали и не правили. Всегда были промашки, и сейчас они никуда не делись.

– Может, у кого-то они были, но не у меня, – горячо возразил Гришка, но спохватился, вспомнив, за что был бит батогами, и потупился, уже не надеясь, что его обмолвку не заметят товарищи. К несчастью, люди так устроены, что чужую беду помнят дольше, чем свою, и не избежать бы Гришке ехидных напоминаний про то, за что он был бит батогами, но его выручил бывший здесь старший подьячий Нефедов.

– Дозволь, Герасим Семёнович, вычесть государеву грамоту, – сказал он Дохтурову.

– Гордись, Гришка, – молвил дьяк. – Сам Филат Михеевич взялся посмотреть твою работу, а это, брат, тебе честь: он учён грамоте не по-теперешнему, а так, как учили встарь, с толком и расстановкой.

– Дайте, ребята, свету, – попросил Нефедов, усаживаясь с грамотой за стол.

Ему скоро доставили две свечи, очистили их от нагара и поставили по обе стороны от государевой грамоты.

– А ну, расступитесь! – осерчал старший подьячий на любопытных людишек, которые обступили его со всех сторон. – Обойдусь без ваших посапываний и тяжкого чесночного духа, коим вы меня задумали охмурить. Брысь, мелкота!

Старший подьячий был приказным владыкой для всех, кроме дьяков, и ему не пришлось дважды повторять свои слова. Он помялся, поплотнее усаживаясь на лавку, вынул из-за пазухи очки, водрузил их на крупный и разрыхлённый  питием хмельного нос и,

перекрестившись, приступил к прочтению грамоты.

Гришка затаил дыхание и сидел, не шелохнувшись, пока Нефедов обшаривал глазами и обыскивал лист в поисках воровски затаившейся где-нибудь в бурьяне чёрточек, колечек, закорючек описки, или, не приведи Господи, ошибки, которая полностью искажает смысл того, что великий государь соизволил донести до своего известного супротивника – шведского короля. Нефедов был ведомый во всех приказах вычитчик государственных бумаг, он мог с одного взгляда, брошенного на исписанный в аршин столбец, мгновенно уловить ошибку и выиграл этим немало денег и вина, когда на спор, пока кто-нибудь успеет загнуть пальцы на одной руке, находил в письме прореху, хотя опытные подьячие и прятали её в дебрях словесных хитросплетений, какой-нибудь, придуманный ими самими непроходимой зауми.

Нефедов проглядел грамоту скорым взглядом, крякнул и, поправив очки, приступил к прочтению текста. Всё было спокойно, но вдруг старший подьячий вздрогнул, схватил перо, обмакнул его в чернильницу, которую Гришка ещё не успел снять со своей шеи, склонился над столом и, шумно вздохнув, отложил перо в сторону. Котошихин всё это видел и, уняв мелко задрожавшие от волнения руки, вытер пот со лба и огляделся вокруг. Подьячие и пищики ещё не потеряли надежды, что опытный лис Нефедов углядит ошибку, но Филат Михеевич их не порадовал и, отложив в сторону грамоту, сказал с сожалением человека, только что потерявшего посуленный дьяком алтын:

– Писано чисто, Герасим Семёнович…

Дохтуров взял грамоту, пооглядывал её с обеих сторон и удивил всех своим приказанием:

–  А ну, те, кто подьячие, кажите свои руки!

Оглядев протянутые к нему ладони, он выбрал двоих, у кого они были почище, и велел им читать грамоту, авось они, что в ней негожего найдут, а не найдут, так не вымажут её жирными от рыбьей требухи пальцами.

Пока подьячие вычитывали его работу, Гришка подошёл к Нефедову и робко вымолвил:

– Филат Михеевич, не побрезгуй, после того, как я приму присягу, поучаствовать в службе кабаку.

– Это хорошо, Гришка, что ты блюдешь обычаи нашего приказа,

 – повеселел старший подьячий. – Я озабочусь, чтобы никакой задержки в присяге не было.

Тем временем подьячие вычли грамоту и тоже приговорили, что она писана чисто.

Теперь за неё взялся сам дьяк Дохтуров, которому предстояло грамоту заверить и затем отнести её думному дьяку Алмазу Иванову. Герасим Семёнович умел читать почти так же скоро, как Нефедов, и он также не обнаружил в ней ничего ошибочного, но по своей привычке проверять самого себя, дважды прочёл царский и королевский титулы, зная, что за ошибку в них казнь последует неотвратимо. Затем широко расписался на обратной стороне листа и, поманив за собой Котошихина, отправился в комнату начальника Посольского приказа.

– Вычитывали Нефедов, двое подьячих и дьяк Дохтуров, – доложил он, бережно опуская на стол уже завёрнутый в алую камку свиток государевой грамоты.

Алмаз взял его и, открыв железный сундук, положил туда для бережного хранения от недобрых людей, мышей и, главное, от пожара, с тем, чтобы завтра явить грамоту Алексею Михайловичу для просмотра и выдачи её снаряжённому в свейскую столицу царскому гонцу.

В комнату вошёл Нефедов, в одной руке он держал Евангелие древлего письмописания и потемневший серебряный крест, на которых подьячие принимали государеву присягу. Первую свою присягу Котошихин принял, когда из писцов был переведён в младшие подьячие, сегодня великий государь пожаловал его в средние подьячие, и это требовало новой, более строгой присяги, поскольку теперь Гришке по его чину становились доступны тайные дипломатические бумаги, которые он мог брать для работы в «казёнке» приказа.

Обряд посвящения в новый чин среднего подьячего был прост. Нефедов положил священные предметы на столец перед иконами в красном углу комнаты, Котошихин встал перед ним и, трепеща от волнения, дрожливым голосом стал читать наизусть государеву присягу:

– Клянусь Великому Государю своему, царю Великия, Малыя и Белыя России Алексею Михайловичу и его царского величества сыну великому князю Алексею Алексеевичу служить и добра хотети, и дела всякие делати, и судити вправду, и по дружбе ни в чём никому не норовити, а по недружбе ни в чём не мстити, и государевы казны всякие беречи, и ничем государским не корыстоваться, и пожитку себе государскою казною не учиняти, ни с кем государскою казною не ссужатися, и посулов и поминков ни у кого и ни от чего не имать, и дел государевых тайных всяких никому не проносити и не сказывати, и во всем государю своему и детям его служити и добра хотети в истинную правду по сему крестному целованию.

Произнося клятвенные слова, Котошихин трижды осенил себя крестным знамением и, склонившись, поцеловал крест и Евангелие. Страх, с которым он приступил к произнесению клятвы, сразу же после крестного целования из него выветрился, поскольку он понял, что всё произнесённое им, не более чем слова, предупреждавшие среднего подьячего Котошихина, чтобы он лгал, крал, обманывал начальных людей и даже якшался с врагами православия с великим бережением и оглядкой, дабы за это он поплатится спиной, а то и головой. Все в приказе целуют крест, да не все остаются верны своей клятве. Один крал чернила и продавал их площадным подьячим, другой норовил уволочь лист-другой особо ценной Александрийской бумаги. Дьяки в посольствах ужимали кормовые дачи, обсчитывали пищиков и подьячих. Думный дьяк Алмаз строго взыскивал со служилых людишек, но и не допускал излишней строгости: чаще всего учил своей тяжёлой дланью подьячих, а Нефедов драл уши и привязывал к скамье на день, а то и больше, молодых писщиков и подьячих за чрезмерное винопитие и кабацкую гульбу с рукоприкладством.

– Отныне, Гришка, – торжественно промолвил думный дьяк, – ты подьячий средней руки и допущен к написанию важнейших го-сударевых грамот, за которые тебе будут выплачиваться добавоч-ные деньги. Эту грамоту я оценил в пять рублей. Бери деньги и помни, что они даны не для того, чтобы ты сегодня вечером напил-ся допьяна. Ты ведь подумал устроить не хилое пированьеце. Мне нет нужды знать, кто твои гости, а вот надсмотрщиком я тебя пожалую. Филат Михеевич, пригляди за ребятами, чтобы кабак не развалили, да себе руки-ноги не переломали.

–  Добро, пригляжу, – посмеиваясь в бороду, сказал Нефедов. – У меня они не забалуют.

– Ступайте, – махнул рукой Алмаз. – И помни, Гришка, что чин тебе даден не за твои заслуги, а в долг, в надежде, что ты оправдаешь мои чаянья видеть тебя когда-нибудь добрым дьяком.

Уходя из комнаты начальника приказа, Котошихин бросил взгляд в окно и не понял: толи тучи набежали на Москву, толи уже начало смеркаться. Он заглянул в шведский стол и поманил Мишку Прокофьева.

–  Ты часы слышал?

– Восемь часов уже давно пробило, – сказал Прокофьев, игриво подмигнув рыжим усом. – Пора, Гришка, кабаку службу служить, и не отнекивайся, всем в приказе уже ведомо, что ты средний подьячий и за грамоту награждён деньгами.

– Откуда ж тебе стало известно про мою удачу? – удивился Котошихин.

– Земля слухом полнится, а государевы приказы догадками да шепотками, – усмехнулся Прокофьев. – Я ещё вчера узнал, что быть тебе в новом чине от сторожа в дверях приказной избы.

– Быть того не может! – изумился Гришка.

– Может, раз ты средний подьячий. Но это уже проехано, а что впереди?

– Вестимо, что – кабацкие радости, – сказал Гришка. – Иди во двор, а я возьму Филата Михеевича, и мы за тобой выйдем.

На Москве кабаков или кружал было в избытке, каждое из питейных заведений имело свою славу и к ним тянулись, по большей части, люди одного разбора: в одном кабаке гуляли стрельцы, в другом – солдаты полков нового строя, в третьем находили приют торговые приказчики, в четвёртом облюбовали себе место воры, в пятом можно было найти безместных попов и бродяг в монашеских одеяниях… Служилые люди государевых приказов имели своё кабацкое пристанище неподалёку от храма Василия Блаженного, этот кабак был негласно одобрен начальниками самых многолюдных приказов как место достойное для винопития подьячих и писщиков, чтобы они собирались и пьянели в одном месте и не разбредались по всей Москве, где на каждом шагу можно быть не только раздетым, но и брошенным с разбитой головой в какую-нибудь поганую яму.

Выйдя из Фроловских ворот они пересекли торговую площадь и скоро оказались рядом с большой избой, возле которой валялись в блевотине несколько питухов, а вход сторожил красноглазый детина в армяке, надетом на голое тело, и  в стоптанных сапогах.

– Куда разбежались! – загородил он путь посольским людям. – Без службы кабаку сюда входа нет. Зачем сюда явились, крещённые?

– Поблаговестить в большие чарки, – нараспев произнёс хорошо знавший здешний обычай Гришка. – А так же позвонить в полведришки пива.

– Вовремя явились! – забасил расстрига. – Как раз бубенная стукота созывает подьячих на шалое дуровство: велит вашей троице нищеты ярём восприяти, глаголет винопивцам: придите, возвеселимся, вмале сотворим возношение с плеч шуб, с ног – сапог, с голов – шапок и прочих одеяний щедрому целовальнику. Родила нас мама, да не приняла яма, летом не потеем, зимой не зябнем, живём, что грязь месим!

– А что целовальник щедр сегодня? – высунулся Прокофьев. – Всего ли припас к гулеванию?

– Нынче день скоромный: репа пареная, редька вяленая, шти мартовские – всего от пуза. Одна беда – у целовальника мыши от хлеба  опухли, а мухи с голоду мрут.

– И много ли нынче даров кабаку принесли? – сказал Нефедов. – Или весь день пусто было?

– Нынче великие дары кабаку были! – возвестил расстрига. – Принесли: поп и дьякон скуфьи и шапки, однорядки и служебники, чернецы – рясы, клобуки и свитки и всякие вещи келейные, дьячки – книжки и переводы, чернила и сургуч, мудрецы здесь мудрость на глупость променяли, бояре да воеводы до сих пор за столом местничаются, пушкари и солдаты тоску покупают, разбойники кистенями меняются, женки щёки свёклой натирают и юбки задирают – все к веселью готовы, ждут посольских подьячих на пированьеце! Аз, грешный, весь ссохся без хмельного орошения!

– Держи, Гаврюха! – в рваную шапку Гришка бросил алтын. – Кабаку мы службу отстояли, теперь пора и поблаговестить по-настоящему!

В нижней клети кабацкого сруба было людно и грязно, здесь находилось дно разгульного попоища, где без оглядки на неизбежные муки ада предавались пианству людишки самого низшего пошиба, вернее было бы назвать их бывшими людьми, поскольку в них из человеческого почти ничего не осталось, они перебивались кражами, разбоями, игрой в зернь, и вообще неведомо из чего, но каждый добывал себе ежедневно деньгу или копейку, которую тут же кидал в ненасытную утробу кабака и приобщался к всеобщему разгулу.

Новые гости миновали кабацкое дно и по скрипучей расшатанной лестнице поднялись на второй этаж, где было потише и для посетителей имелись небольшие комнаты. Слуга тотчас проводил их в одно из таких помещений, где никого не было, и усадил за стол, на котором, как признак порядочности этого места, стояла солонка с жёлтой солью. Филат Михеевич углядел образ в углу, хотел, было, перекреститься, но уронил руку: иконку так засидели мухи, что разобрать, какой святой на ней написан было невозможно.

Разносолов в кабаках не готовили и к столу подавали чёрствый хлеб, лук, чеснок. Это делалось для того, чтобы питухи быстрее пьянели и поскорее освобождались от своих денег. Для чистой публики держали закуски посытнее: солёную рыбу, вяленое мясо, солёные, а в сезон и свежие овощи. Всё это без промедления возникло на столе, а так же кувшины с квасом и вином.

Нефедов стал сразу начальствовать над застольем: обнюхал за-куски – хороши ли, не высунулась ли из рыбьего брюха какая-ни-будь гадость; оглядел и попробовал огурцы, капусту, хрен и остался удовлетворён осмотром, но не так кормами, как тремя кувшинами вина, по одному на питуха, с этим можно было заседать до полуно-чи, а Филат Михеевич любил, чтобы во всяком деле, за которое он брался, просматривалась даль и возможность всегда продолжить начатое, если оно пришлось ему по сердцу. Нефедов ощутил прилив сладости к своему языку и поторопился начать пированьеце.

– Сей почестной пир мы затеяли не от глупого заделья, а по важ-нейшему поводу: наш товарищ Григорий Карпович этим днём при-нял присягу и поверстан в средние подьячие Посольского приказа…

Нефедов не был многоречив, но успел объявить, что получением нового чина Гришка обязан только ему, и новый средний подьячий с этим бахвальством согласился и поднял во здравие Филата Михеевича чарку с такими горячими словами благодарности, что тот оросил свои сивые усы пьяной слезой, и, воспылав к Гришке любовью, стал почему-то наседать на Прокофьева, чтобы тот во всём следовал Котошихину, что взъярило Мишку, задетого возвышением приятеля, и он стал бросать на него недружелюбные взгляды, которые не посмел устремлять на Нефедова.

– Пить надо уметь! Сие, друзья мои, наука, – возгласил Филат Михеевич. – Она не каждому даётся. Скажи, Мишка, почему я – старший подьячий, а ты им никогда не станешь?

Прокофьев в ответ подплескивал в чарку начальника вино и помалкивал, хотя его так и подмывало изругаться по-матерному.

– А потому, Мишка, ты не будешь старшим подьячим, что все вы, если выпьете десятую часть того, что выпил я, то навсегда пропьёте свой умишко. А я?.. Я пропил свой ум?..

– Как можно! – возмущённо воскликнул Котошихин. – Я завсегда почитаю тебя, Филат Михеевич, за умнейшую голову Посольского приказа, равной которой не найти на всей Москве.

– Вот! Слышишь, Мишка, кто я таков? – возрадовался похвале Нефедов. – Я и сейчас готов вычитать любую грамоту и не пропущу ни одной ошибки!

– Как это любую? – осмелел захмелевший Прокофьев. – Китайскую грамоту, небось, не вычитаешь?

– А вот вычитаю! – заявил Нефедов. – Я, брат, любую грамоту вычитаю, если она будет  на русском языке. Ну что? Съел?.. Я, брат, своего ума не пропиваю. Со мной тебе никогда не сравняться, о том  и в Святом Евангелии сказано, что ученик никогда не станет выше учителя, но, усовершенствовавшись, может сравняться с ним. Тебе бы, Прокофьев, за Гришкой поспеть, да и то едва ли ты за ним угонишься.

Подьячие ещё не знали, что Нефедов любил их стравливать, а затем поглядывать с усмешкой, как они начинают вредить друг другу, ложным сочувствием входил к ним в доверие и делал из них доносчиков обо всём, что делается в приказе между мелкими служилыми людишками, и находил во всём этом для себя выгоду.

Гришка и не догадывался, какие ковы строит супротив него и Мишка Прокофьев. Он, получив чин, наградные деньги за грамоту, испив вина и слушая вполслуха разговоры сослуживцев, пребывал в мечтательном состоянии, когда человеку мерещится самое приятное, что было в его прежних днях, и Котошихину мнилось, что  из кабака он направится к Сельме, чья лукавая сладость пленила его сердце, подобно колдовскому привороту.  

 

- 5 -

 

Получение нового подьяческого чина стало не последним подарком, которым пожаловала Гришку весьма неблагосклонно относившаяся к нему до сих пор судьба: наконец-то расщедрился Карп Пантелеевич и выделил сыну двадцать пять рублей как его долю при разделе двора и имущества, описанного судьёй Земского приказа. Котошихин деньги взял с большим ворчанием: медь с каждым днём дешевела, приобрести землю и сруб в Москве за рубли, полученные от родителя было невозможно, хотя Гришка имел и свои зажитки, но, даже сложив всё в кучу, своего двора он вряд ли бы заимел, да и строиться была не пора, началось предзимнее беспогодье, и разумнее было отложить хлопоты о своей избе до весенних дней.

Однако судьба пока не думала покидать своими благодеяниями посольского подьячего, и перед Зимним Николой его потребовал к себе судья Земского приказа Елизаров. Гришка явился к нему в большом страхе, но думный дворянин не накинулся на него с кулаками, а лишь презрительно оглядел и объявил, что на него подозрения нет, и велел приставу снять печать с котошихинской избы и вернуть ему имущество, которое было описано, в той части, что было пока цело и не разошлось по рукам при распродажах.

Гришка чуть не задохнулся от радости и кинулся обнимать сапоги Елизарова, но тот встретил его пинком и велел убираться прочь, пока ему позволено это сделать. Пристав подхватил Котошихина за воротник и выволок из приказа, где бросил в грязный истоптанный ногами челобитчиков снег, а сам влез на коня и велел Гришке бежать с ним рядом, если он хочет сегодня же получить свой двор. Котошихин ухватился за седло и бежал до Китай-города, где пристав, открыв ворота, сорвал доски с двери и окон избы.

– С тебя целковый! – объявил он.

Гришка безропотно отдал земскому мздоимцу целковый и вопросил:

– А где мои зажитки?

– Всё твоё свалено в амбаре. Кое-что продано с торгов, таков наш, не обессудь, обычай.

Пристав сел на коня  и уехал, а Котошихин поспешил к белому амбару, сорвал доски с двери и скоро убедился, что всё лучшее из имущества расхищено: исчезли шубы, зимняя обувь, посуда, два тканых шерстяных ковра, а что осталось, свалено в углу и превратилось в мёрзлую кучу. Гришка заглянул в ларь и удивился, что цела мука, рядом лежали два мешка: с овсом и горохом. Вдруг возле него упала тень, Гришка обезножел от испуга, но это был Карп Пантелеевич.

– Скор на дело Елизаров, – сказал родитель. – Вчера мы с ним столковались, а сегодня ты уже здесь.

– О чём столковались?

– Как о чём? Теперь, Гришенька, ты полный хозяин всего двора. У меня вот и бумага про это выправлена.

– Значит, вины на тебе нет? – обрадовано вопросил Гришка.

– Конечно, нет, – усмехнулся Карп Пантелеевич. – Думный дворянин с пристрастием рассматривал те ефимки, что я ему вчера дал, даже на зуб серебро пробовал, и решил, что вины на мне нет  и не было, о чём направлена отписка в Монастырский приказ.

– Стало быть, ты правду отыскал через посул.

– А ты, Гришка, к ней другую дорогу нашёл? – усмехнулся Карп Пантелеевич. – Если ведаешь к ней иной путь, то не скрывай от ро-дителя. Я ведь с этим делом крепко поиздержался. Ты бы, Гришка, вернул мне те деньги, которые я как долю за двор тебе отдал.

– С какого такого рожна я должен отдавать то, чем владею? – холодно вопросил Гришка. – По твоей милости, глянь, все зажитки растащены и расхищены. На дворе мороз, а твои внуки сидят на печи, им не в чем во двор выйти. Ты что прикажешь им голыми всю зиму бедовать?

– Так и я гол и пуст остался, – слабо вякнул родитель.

– Как это гол! – хохотнул Гришка. – Ряска на тебе, поди, из анбургского сукна, а шубу и шапку ты сумел спрятать от выемки приставами в своём монастырьке. А чтобы деньги водились, так пой те молитвы, какие доходнее, или торгуй табаком, теперь, поди, и Елизаров с тобой в доле.

– Типун тебе на язык! – замахал руками Карп Пантелеевич. – Это Бог на дурака не обижается, а сильный человек тебя раздавит, как комара. Вот и ты допищишься! И в кого ты такой уродился? Живи, как знаешь, а я больше к тебе ни ногой!

Гришка вслед родителю даже не поглядел, а пошёл к дровянику, отгрёб снег от двери, набрал охапку берёзовых поленьев и затопил в избе печь. Пламя заплясало в печном зеве, отсвечиваясь багровыми языками на потолке и стенах, и Гришка спохватился, что, зайдя в горницу, он не только не перекрестился, но даже не глянул в сторону божницы. Он подошёл к красному углу, смахнул с иконы Спасителя паутину и сдул пыль. Затем от уголька возжёг лампаду и осенил себя крестным знамением.

«Кажись, теперь вселился, – подумал Гришка. – А где же кошка?»

Он открыл в сени дверь, позвал её, но та не мяукнула, тогда Котошихин по рубленому переходу прошёл в поварню, переступил порог и в ужасе отшатнулся: из котла с диким шипеньем выскочило взъерошенное чудище и сшибло с полки крынку и глиняную миску, которые, упав на пол, вдребезги разлетелись по сторонам.

– Рыжик! – осипшим голосом позвал Гришка одичавшего кота. – Чем же ты выжил?

Он подошёл к пустому мешку, поднял его, оглядел и швырнул на пол.

– Всё ясно: мыши лопали муку, а ты их, цап-царап – и к себе в брюхо греться!

Гришка, чтобы везде было тепло, затопил печь и в поварне, затем вышел из дома на  проезжую улицу, где сразу подрядил мужика с лошадью, залез в сани и поехал к семье. Сборы были недолгими, и скоро семейство Котошихина поселилось в родном дворе с превеликим шумством и радостью.

Полностью обосноваться Котошихину удалось к Рождеству, для этого ему пришлось потратиться на покупку четырёх возов колотых дров, шубеек и обувок для домочадцев, на новые овчины для спанья, а на праздник он купил тушу свиньи, мешок муки, большой круг мёрзлого масла и дюжину рябчиков.

Отгуляв, Москва принялась поститься, и для Котошихина потянулись утомительно долгие будни, занятые приказной работой, где, кроме письма, на среднего подьячего накладывали и другие обязанности, весьма далёкие от посольского дела. Зиму Котошихин провёл в разъездах, на его долю выпала проверка правильности кабацких и таможенных сборов Владимирской четверти, которая совсем недавно была дадена Посольскому приказу для получения с неё денег на жалование боярам, окольничим и служилым людям, занятым в посольствах.

До сих пор Котошихин знал только московскую жизнь, шумную, суматошную, где было легко потерять голову, но и так же обрести пропитание на каждый день всегда имевшейся в достатке работой, а тем, кто не способен к труду, попрошайничеством, поскольку Москва была богата, в неё со всей России, от Пскова до Охотска, стекались товары, наполнявшие московские торги, и люди, положившие себе целью жизни найти своё счастье в бурном коловращении столичной жизни.

В эту зиму Котошихин познал другую Русь, которая начиналась сразу же за московскими заставами, и был премного удивлён и даже поражён тем, что ему довелось увидеть. В Ливонии, Лифляндии не было столь вопиющей нищеты, как здесь, и эта нищета удивляла, она была отличительным признаком людей, которые работают, в первую очередь – крестьян, они были гораздо беднее тех, кто нищебродничал, любой московский нищий был, по сравнению с владимирским крестьянином, богачом, у того почти на всякий день были на столе куски белого хлеба, а мужик съедал утром сухарь, запивал его водицей, а по праздникам – квасом, и с зари до зари не разгибал спины за тяжёлой работой.

Живой и впечатлительный ум Котошихина был уязвлён неправдами, лихоимством и воровством, которые совершались людьми, облечёнными доверием высшей власти. За всю проверку он увидел всего лишь одного целовальника, на которого не нашлось прямых доказательств в воровстве, остальные начальные кабацкие и таможенные люди запускали руки в государеву казну, как в свой кошелёк. Котошихин был горяч и по-своему прямодушен, он заключал всех проворовавшихся людишек под стражу, вопрошал их со всей строгостью, как они смогли переступить через свою крестную клятву, ведь за ложное целование креста им предстояло теперь в аду вечно целовать раскалённое железо, и в ответ слышал жалостливые вопли, мольбы пощадить и предложения посулов.

Котошихин был не прочь поднабить свою мошну мехами и деньгами, но он ещё не забыл, как был бит батогами и поёживался, вспоминая испытанный им ужас. Но не только это было помехой, Гриша не мог без отвращения глядеть на ползающих перед ним на коленях, и от их унижения испытывал к ним не сочувствие, а мучительную тошноту и внутреннее опустошение, всегда заканчивающиеся  безысходным   вопрошанием:  «Господи,   разве

можно так жить, как живём все мы?»

За два месяца проверки Котошихин пересажал многих цело-вальников под стражу, намереваясь, как ему было указано думным дьяком Алмазом, доставить их купно в Москву для полного следст-вия и суда, но за день до отъезда к нему прибежал пристав и донёс, что все узники из тюрьмы разбежались и являть для приказного суда некого. Подьячий кинулся к воеводе, но тот выставил его из своей избы вон и велел Гришке из города немедленно убираться и быть готовым к ответу за свои вины, о которых уже доведено дьякам Посольского приказа. Котошихин хотел, было, проявить свой нрав, стал тоже грозить воеводе, но у того нрав оказался покруче, а кулак покрепче, и скоро уже подьячий слетел кубарем с крыльца съезжей избы, под хохот воеводской челяди и челобит-чиков, явившихся за правдой к владыке здешних мест.

Гришка отвязал от крюка в городьбе коня, взгромоздился на него и поехал в избу, где была его ставка приказного проверщика. Там он велел своим людям упаковывать расспросные листы, вещи и следующим утром отправился в Москву, обуреваемый жаждой справедливости, кою он непременно сыщет в Боярской думе, и страхом, что воевода всегда будет прав уже потому, что он родился князем Сицким, а не Котошихиным, к своему родовому имени Гришка всегда испытывал отвращение и ставил его наравне с каким-нибудь зазорным прозвищем.

–  Экий ты недотепа, Григорий! – вздохнул дьяк Алмаз, выслушав жалобы и причитания Котошихина. – Великие неправды ты, стало быть, узрел и жестоко пострадал?.. Не твоё это дело по кабакам да таможням шариться в поисках правды. Отставляю тебя от этих дел. На Москву явился Ордин-Нащекин, сейчас он у великого государя, но скоро явится сюда. Думному дворянину надобно посмотреть все польские дела, какие у нас хранятся в казёнке. Вот тебе ключ, запрись там и отбери всё польское, что у нас имеется.

– Как скоро явится думный дворянин? Успею ли?..

– Успеешь. Как великий государь и Нащекин сойдутся, то их неделями не разлучить, всё наговориться не могут.

Казёнка, для того чтобы в ней сохранились от огня важнейшие государственные бумаги, находилась в каменной подклети приказной избы, в особом помещении за толстой железной дверью, и стены в ней были в два раза толще, чем в самой подклети, сложенной из прочнейших, замешанных на яичном желтке, кирпичей, каждый из которых был клеймён отпечатком всадника с поднятым в руке копьём, поражающим Змия. Замок на дверях и засов были грубой ковки, и ключ поначалу не проворачивался, но Гришка взял из угла в коридоре, прислоненный к стене шкворень и размашисто постучал по замку. От крепких ударов и железо мягчеет нравом, в замке щёлкнула запорная пластина, и железный калач разомкнулся, освободив вход в помещение.

В казёнке было затхло и душно, Гришка нашёл взглядом небольшой, с кулак, продух, вынул из него тряпку и некоторое время держал открытым, чтобы проветрить комнату. Из перегороженного железными прутьями окна в коридор сочилась полоса света, в которой струилась серебристая пыль. Гришка смачно чихнул, нашёл на груде ящиков толстый свечной огарок и пошел к подвальному сторожу, который дремал возле горящей печи и не пошевелился, пока Котошихин зажигал огарок.

– Проспишь своих сидельцев, – сказал Гришка и надвинул сторожу на нос грязную шапку.

– У меня все посчитаны, – заявил караульщик. – Хочешь – проверь: семь русских и один немец.

–  А немец здесь за что? – удивился Котошихин.

– Мне до этого дела нет. А немец тихий, только ревмя ревёт, как дитя без матки.

Немец в русском застенке пока не заинтересовал Котошихина, он спешил оглядеть всё, что хранилось в казёнке Посольского приказа, о которой много слышал от бывалых подьячих, но был допущен туда впервые. Гришка осветил комнату и присвистнул, она была плотно вдоль стен заставлена ящиками разных размеров, здесь были ящики, изготовленные из сосны, но обитые бархатом; выделялись своей величиной ящики из дубовых досок, окованные по углам и краям железом. В них размещались, как Котошихин заметил, столбцы и книги в кожаных переплётах, размерами от листа до осьмушки, толщиной некоторые по полуаршина. Посредине комнаты возвышалась груда составленных кое-как друг на друга осиновых коробьев и холщёвых мешков, в которых лежали навалом тетради и «рознь» – документы россыпью, без всякого подбора по какому-нибудь общему признаку.

Котошихин, освещая ящики светом свечи, прошёлся вдоль стен и обнаружил, что какой-то порядок в размещении бумаг соблюден. Отдельно были сложены дела европейских государств и дела «азиатские», что соответствовало пяти повытьям или отделам, которые существовали в Посольском приказе – два для стран Азии, а три для европейских государств. Ящики были незаперты, Котошихин открыл самый ближний и вынул из него книгу, которую ему пришлось доставать двумя руками, настолько она была тяжела и толста. Он распахнул её и попал в прошлый век, во времена Ливонской войны, книга хранила переписку между Москвой и Стокгольмом – письма и статейные списки русских послов с посольских съездов, черновые грамоты будущих договоров о мире. С ящиками, на первый взгляд, для Котошихина было понятно, и он коснулся розни, вывалив её на пол из осинового короба. Здесь была переписка относительно недалёкого времени, отдельные грамоты вперемешку, до которых ещё не дошли руки посольского переплётчика.

Перебрав несколько бумаг, Котошихин прочитал на одной знакомое имя – Дохтуров, его непосредственный начальник повытья, в котором находился и шведский стол. Это была часть статейного списка о поездке Герасима Семёновича в Англию с сообщением о смерти царя Михаила Фёдоровича и вступлении на престол царя Алексея. «Стало быть, не врал дьяк, вспоминая про англицкую землю, – подумал Котошихин, просматривая пыльный свиток. – Ишь ты, какая там пря разгорелась между королём и парламентом. «Писал король их английский к парламенту, чтобы парламент его в Лондон на королевство пустили, а тот в ответ, дескать, пусть даст парламенту письмо, что королю быть в одной вере с парламентом, а свою  папежескую веру забыть навсегда».

«Да тут сколь всего любопытного!» – обрадовался Гришка и развернул ещё одну грамоту и наткнулся на просящее письмо от эмира Хивы: «Да он же Исфендияр царь хочет женить сына своего и просит у царского величества, чтоб царское величество его пожаловал велел послати к нему на свадебный пир для подъёму денег несколько, соболей да лисиц добрых чёрных, да к нему же бы прислати девку черкаску добрую». Внизу текста письма приписка: «В Юргенчи по государеву указу послано Исфендияру царю за его дары и по запросу для свадебного подъёму соболями на четыреста рублей. Сыну же его  Сейту царевичу вдвое против его даров на сто рублей. И велено послам сказать, что девок черкасок великий государь бусурманам не жалует».

Котошихин устал стоять на ногах и взял себе один ящик под сидение, на другом поставил свечной светец и продолжил беглый просмотр грамот. Нашёл и писаные своей рукой из Валиесара и Кардисса, и среди них ту, с ошибкой в государевом титуле. «Как же меня угораздило так промахнуться, – горько вздохнул Гришка. – С этой ошибки и ладу в моей жизни не стало».

В розни попадались и грамоты, касающиеся польских дел, подьячий откладывал их в сторону, не читая, а другие, повинуясь капризу, проглядывал, а над расспросными речами посланников в Вену стольника Лихарева и дьяка Пескова расхохотался до слёз. «Солдат, бывших с посольством, он бил и увечил, – обвинял дьяк стольника, – а иным руки переломал, во время  ночлегов стоял на особых дворах и держал у себя толмача, чтобы его потешал и с племянником песню «берёзу» пел… пожелал именоваться князем, велел называть себя не посланником, а послом…»  В свою очередь Лихарев в долгу не остался и обвинил дьяка, что тот «его бесчестил, лаял дураком, глупым называл и говорил, что он во всём знает больше его и всякое дело ему за обычай».

– Тебе тут дурно не стало? – раздался позади развеселившегося Котошихина сиплый голос подвального сторожа. – Пора, господин подьячий, запирать казёнку, уже пробили час ночи, мне самое время в подвале до утра закрываться. Здесь хоть и Кремль, а лихих людей  вокруг бродит несчитано.

Гришка был скороделом и за неделю перебрал все посольские бумаги в казёнке, наложил полный осиновый короб польских дел, но как сказал мудрый дьяк Алмаз Иванов, так оно и вышло: встретившись после долгой разлуки, великий государь и Ордин-Нашекин не могли наговориться и, казалось, думный дворянин забыл, что ему нужны польские бумаги. Его появление в Москве и тесная близость к великому государю вызвали толки, что Ордин-Нащекину будет доверено ведение всех посольских дел и должность оберегателя большой государственной печати. Тем, кто указывал на малый чин думного дворянина, возражали, что за чином дело не станет, была бы на то воля великого государя, и вряд ли кто воспротивится из больших бояр видеть рядом с собой худородного дворянина, покуксится, но стерпит, памятуя, что Алексей Михайлович порой бывает гневлив и своего тестя за неосторожное слово оттаскал прилюдно за бороду и пинками выгнал из Золотой палаты, где заседала Боярская дума. В разговорах неизбежно всплывала история бегства сына Ордин-Нащекина за границу. На Москве всё отчетливее стали поговаривать, что немецкая сладость оказалась Войке не по вкусу, и он начал скулить на польской привязи, устав отбиваться от ксендзов, которые тянули его в католичество.

И царь, и Ордин-Нащекин были единодушны в том, что с Польшей надо мириться, во что бы то ни стало. К этому вынуждало Россию стойкое предательство казацкой старшины, тянувшейся к Польше из-за царившего в ней панского своевольства. Мир с Польшей был необходим, чтобы оказать совместный отпор туркам и крымским татарам, наконец, мир нужен был России, которая изнемогала под тяжестью людских и материальных потерь, вызванных уже восьмилетней войной, и неизбежным финансовым крахом, причиной которого стали медные деньги, которые заменили в стране серебряные монеты.

К миру, за которым Ордин-Нащекину мерещился прочный союз с Польшей, можно было прийти только ценой больших уступок, об этом и рассуждал великий государь с Афанасием Лаврентиевичем, на языке у них было уступка правобережной Украины, а на уме вертелось другое: не пойдут ляхи на это, а потребуют всей Украины, Смоленска и Северской земли.

Частые встречи великого государя и думного дворянина обычно приходили в личных покоях Алексея Михайловича, что придавало им вид дружеских собеседований двух единомышленников. Царь привычно восседал в кресле, нетерпеливому и горячему Афанасию Лаврентиевичу не сиделось и не стоялось на одном месте, он, нарушая всякий придворный обычай, прохаживался по комнате и умело обволакивал великого государя своими речами, коим было нельзя не поддаться, настолько они были убедительны и западали в душу своей страстностью и искренностью, что звучали новым словом в стенах, привычных отражать лишь равнодушно-лживые словеса постоянного и ближнего окружения русского самодержца.

– Никита Одоевский с тех пор, как ты покинул посольство, не перестает слать мне на тебя жалобы, – сказал Алексей Михайлович. – Обижается, что ушёл без совета с ним, а убегал ночью и забрал самого лучшего коня, а то бы он тебя непременно вернул.

– Что за глупые поклепы! – вспыхнул Ордин-Нащекин. – Он разбил посольский стан близ Смоленска и залёг в своем шатре, как в берлоге. Я его неделями не мог увидеть,  и лишь по тому, что из шатра время от времени выносили жбан с его опорожнениями можно было догадаться, что боярин жив, а не переселился отсель в заоблачные пределы. Он и сам не торопился и поляков не поторапливал к миру, к радости турка и хана, которым славянское объединение кажется страшным сном, и они ему всячески вредят, то, пугая, то, улещивая ляшского короля.

– Но мне твоё желание, Афанасий, ехать к королю за миром, когда он нас к себе не зовёт, кажется неразумным. Полякам это добавит гонору, их требования к нам станут наглыми и невыносимыми. Но я ещё так до конца и не пойму, зачем нам нужен не только мир, но и союз с ляхами? Разве сие возможно?

– Это не только возможно, но и необходимо, – голос думного дворянина приобрёл юношескую звонкость, а глаза вспыхнули молодецким задором. – Союз любви и добра между Польшей и Россией наведёт страх на султана, потому что христианские Молдовия и Валахия отложатся от Турции и сблизятся с Россией и Польшей.

– Не хотелось бы тебе говорить, Афанасий, – смущенно вымолвил великий государь. – Но кое-кто мне советует при случае польского безкоролевья примериться к королевской короне. Так, дескать, и мир можно заиметь, и союз с ляхами.

– Остерегись это делать, великий государь, – скорбно произнёс, опускаясь на колени Ордин-Нащекин. – Русский человек и так не в чести в Литве и Польше, а слух о том, что королём может стать русский царь на руку тем, кто мечтает, чтобы Польша и Россия истощали друг друга в войне и бесконечно ослабевали. С другой стороны, польский престол давно стал разменной монетой в соперничестве между собой многих стран, и это осложнит наши отношения с Австрией, Францией и, что немаловажно, со Швецией.

– Успокойся, Афанасий, и поднимись с колен,  – усмехнулся Алексей Михайлович. – Я и сам знаю, что королевская корона мне будет жать голову, я просто хотел примерить к твоим словам советы тех, кто уже просто не знает на какую божницу меня  усадить. Говорят, что поляки и литовцы меня ждут. Что за глупость! Может, и шведы меня ждут? Ждут от меня полмиллиона рублей за корельских перебежчиков. Просят, чтобы я принял их переговорщика, я пока их не жду, но ведь явятся. А у нас, ты ведь знаешь, с деньгами беда!

– Шведского переговорщика о корелах принять придётся, – деловито произнёс Ордин-Нащекин. – Но надо его замотать, замучить всякими посольскими выдумками, дьяк Алмаз это дело знает. И ещё одно: надо сохранить в строжайшей тайне то, сколько денег великий государь намерен дать за корелов. Шведы измаются ждать, а у них всегда безденежье и согласятся на то, что им поволишь дать ты, великий государь.

– Шведы то и дело ссорят поляков с русскими и имеют от этого большую выгоду, – сказал Алексей Михайлович. – Держат в своих руках всё Балтийское море, не дают нам выходу на Запад ближним путём, не через Архангельск. Для них даже не союз, а мир России с Польшей будет большой неприятностью. Значит, ты, Афанасий, настаиваешь на своей поездке в Польшу?

– Иного выхода я не вижу, великий государь, – с чувством вымолвил Ордин-Нащекин. – С поляками надо мириться…

– Но не любой ценой, – строго сказал Алексей Михайлович. – В Кардиссе шведы навязали нам условия давнего Столбовского договора. Как бы ляхи не оборотили нас к статьям Поляновского договора. Ты готов к такому повороту событий?

– Смоленск и Северскую землю Россия не уступит, – твёрдо произнёс думный дворянин. – А я догадывался, что полякам захочется всучить нам Поляновские условия мира, и даже попросил Алмаза сделать мне список со всех бумаг, которые касаются этого соглашения.

– Мне твоя, Афанасий, прозорливость нравится, – с улыбкой молвил Алексей Михайлович. – К несчастью, ты у меня на все случаи один.

– Позволь тогда, великий государь, довести до тебя то, что тебе будет не по нраву?

– Говори, – построжел лицом Алексей Михайлович. – Правда ино груба, да без правды нельзя.

– Может так статься, что за мир и, тем паче, союз с Польшей надо будет отдать ей и левый берег Днепра и Киев.

– Ступай отсель, Афанасий, а то мы повздорим! – осерчал Алексей Михайлович. – И думать забудь про то, что ты мне сейчас сказал.

Ордин-Нащекин понял, что он зашёл слишком далеко в своём стремлении ублажить поляков для вечного мира с Россией, и виновато склонил перед великим государем голову.

– Добро, Афанасий, – помягчел Алексей Михайлович. – Оставайся на  трапезу, а после поедем смотреть моего нового кречета, я его ещё сам в лёте не зрил.

В Посольский приказ Ордин-Нащекин явился после посещения вместе с царём Потешного двора, где Алексей Михайлович показал ему свою соколиную охоту, которой думный дворянин никогда бы не смог заиметь из-за её немыслимой дороговизны и редкости ловчих птиц. Конечно, такой роскошной охоты не было ни у одного земного царя, но Афанасия Лаврентьевича скоро утомило обилие птиц, клекот хищников и позванивание серебряных колокольчиков на когтистых и косматых лапах, и он заметно заскучал, запозёвывал, и Алексей Михайлович милостиво отпустил его восвояси с тем, чтобы встретиться на утрене в Благовещенском соборе Кремля.

Дьяк Алмаз Иванов ещё не покинул Посольского приказа, в последние дни он стал задерживаться в своей комнате даже дольше, чем допоздна. И причина тому была известна: появление на Москве выдающегося умельца посольских дел Ордина-Нащекина встревожило Алмаза, поскольку могло стать угрозой его нынешнему служебному положению. За думным дворянином было успешно заключенное со шведами Валиесарское перемирие, он отличался выдающимся красноречием, был боголюбив и нашёл в этом себе ближайшего брата во Христе – великого государя, который, по складу своего характера, нуждался в ежедневном собеседнике-утешителе, и мог вполне, чтобы всегда иметь друга при себе, поставить его во главе всех посольских дел.

Алмаз не испытывал к Ордин-Нащекину ни любви, ни ненависти, он просто полагал, что занимает своё место по праву совершённых им на дипломатическом поприще посольских дел, которые пошли на пользу России, и чувствовал себя достаточно твёрдо, чтобы ещё служить в полную силу своему государю и Отечеству. Помучившись сомнениями, дальновидный в решении чужих судеб и подслеповатый, когда дело касалось его собственной участи, Алмаз поджидал Ордин-Нащекина в своём приказе, чтобы попытаться проведать о намерениях Афанасия Лаврентьевича, а случится и поговорить с ним начистоту, ведь в отношениях между собой посольские люди, говаривал Ордин-Нащекин, должны жить по правде, чтобы не обмануть царя.

Оставаясь допоздна в приказе сам, думный дьяк не отпускал домой и Котошихина, чтобы он всегда был у него под рукой. Гришка не скучал и сидел в казённой комнате, вычитывая посольские бумаги прежних лет. Это занятие было интересно и полезно, за месяц, проведённый в подвале приказа, он так начитался, что мог по многим прежним посольским делам дать исчерпывающую справку. С особым вниманием Гришка читал бумаги, касающиеся европейских дел, и нашёл в них немало удивительного и необыкновенного. Русские послы с простодушием первооткрывателей в статейных списках повествовали великим государям о немецких странах, описывая их порядок управления, природу, обычаи и образ жизни европейцев, и во всех этих посольских россказнях те выглядели как люди, обогнавшие русских во всём, что касалось наук, ремесёл, мореходства, живописи, военного дела и прочих хитростей, но только в одном европейцы были, в глазах русских послов, безнадёжно ущербны – в вере, им оказалось ни по душе, ни по разуму божественное величие православия, и за это иноземцы были достойны великого сожаления и укора. 

 

- 6 -

 

В пустом коридоре приказа раздался топот бегущего человека, дверь в комнату распахнулась, и сторож с задышливой хрипотцой возгласил:

– Приехал! Сейчас сходит с коня!

– Ступай! – досадливо поморщился Алмаз и, поднявшись с кресла, зажёг от горевшей свечи две других, и комната превратилась в просторные и высокие покои. Дьяк подошёл к полкам, на которых стояли десятка три книг, взял одну и, воздев на переносье очки, стал разглядывать её с самым заинтересованным видом.

– Челом, Алмаз Иванович! – раздался по-юношески звонкий голос думного дворянина. – Винюсь, что не смог раньше побывать в твоём приказе.

– Какой он мой, – укоризненно произнёс думный дьяк. – В приказе только моя службишка, приказ государев, и твоя в нём служба уже четвёртый раз в послах, многократно виднее моей. Я ведь просто докладчик посольских дел великому государю, на посольских съездах почти не бываю, в приказе таскаю подьячих за вихры, иной раз кого к скамейке велю привязать или батогами попотчевать – вот и вся моя власть. А сила у того, кто сердечно близок и дорог великому государю.

– Патриарх Никон был собинным другом царю, – внимательно глядя на Алмаза, сказал Ордин-Нащекин. – И нынче ведомо, что из этого вышло.

– Вестимо, что доброжелатели так часто стали кадить Никону, что и задымили в очах царя партиарший облик, – вздохнув, с сожалением вымолвил думный дьяк.

– Вот и ты, Алмаз Иванович, вздумал кадить своим похвальным славословием, чтобы зачадить меня, – весело произнёс Афанасий Лаврентьевич. – Ужели я в чём встал поперёк твоего пути? В чём твоё недовольство?

– Как можно на такое покуситься! –  воскликнул Алмаз. – Всем ведомо, что великий государь с тобой держит совет. И потому каждое твоё слово может быть озвученным отражением его державной воли. Захочет царь видеть твою милость начальником Посольского приказа, то я буду рад служить великому государю под твоим началом, и вторым дьяком.

Взгляд Ордин-Нащекина посторожел, и он сухо вымолвил:

– О Посольском приказе у меня мечты нет. Сейчас важнее нет дела, как заключить на вечные часы мир с ляхами. Только о сем все думы великого государя. Сегодня он велел мне ехать великим послом в Польшу.

– А боярина Одоевского подхватишь в Смоленске?

– В сем посольстве я буду один.  От родовитых товарищей только разноголосица и пря случаются, и  великий государь меня пощадил.

– Великую на тебя  надежду питаю, Афанасий Лаврентьевич! – сказал заметно обрадованный отъездом великого посла начальник Посольского приказа. – Я велел Котошихину подобрать для тебя бумаги по Поляновскому миру. Сейчас я его кликну, он уже больше месяца живёт ради твоего дела в казёнке.

– Пусть сидит там. Мне любопытно заглянуть в захоронку посольских тайн. Веди, Алмаз, показывай свои сокровища!

– Прости, Афанасий Лаврентьевич, ведь я, старый, забыл, что у меня есть полученная на днях от немецкого торгового человека  грамотка для твоей милости, – смущённо произнёс думный дьяк и подал Ордин-Нащекину свиток, заключённый в кожаный футлярец.

– Что за подарок? – удивился думный дворянин и тут же изменился в лице, догадавшись, что это может быть весть о предательском Войке. – Разворачивай грамотку, Алмаз Иванович, и читай в полный голос.

– Удобно ли мне такое, – пробормотал думный дьяк и, натолкнувшись на строгий взгляд Ордин-Нащекина, вздохнул, вынул свиток из футлярца и глухим отчуждённым голосом вычитал покаянное послание сына-предателя к своему уязвлённому неслыханным бесчестием родителю.

– Спрячь письмо, – холодно произнёс Ордин-Нащекин, – и завтра же отдай его великому государю.

Алмаз положил грамоту Войки в ящик, запер его на ключ, и начальные посольские люди вышли из комнаты. В коридоре их ждал с приготовленным смольём пристав, который возжёг его от горевшей сальной плошки и, освещая путь, повёл думных дворянина и дьяка по коридору к входу в подвал, дверь которого им открыл сторож, вооружённый бердышем и широким ножом на тряпичном поясе.

– Гришка здесь? – вопросил Алмаз.

– А вон он из своей каморы высунулся, – указал сторож. – Помогает мне подсудных людишек стеречь.

Котошихин встретил думных  людей поклоном, скоро поднялся с колен, зажёг ещё одну свечу и стал торопливо складывать в осиновый короб лежавшие на ящике столбцы.

– Показывай бумаги Поляновского мира, – сказал Алмаз. – Все ли ты собрал, что было?

– Все бумаги переворошил, – торопливо доложил Гришка. – Ни одной мимо не пропустил.

Он поставил ближе к свету осиновый короб, полный столбцов, завёрнутых в холст и кожу. Ордин-Нащекин взял один свиток, развернул и довольно хмыкнул:

– Сразу попалось как раз то, что нужно: список разногласий между нашими и польскими послами. Вот что, Григорий, ты составь опись этих бумаг, дьяк Алмаз и я её подпишем, чтобы не случилось какой пропажи.

– Сделай три описи, Гришка! – велел Алмаз. – Нам и себе. К утру поспеешь?

– Справлюсь, раз надо, – сказал Котошихин, довольный своей догадкой сделать опись всех нужных бумаг, не дожидаясь указаний дьяка. А выполнить с неё ещё два списка для Гришки было простым делом.

Ордин-Нащекин медленно обошёл ящики с бумагами, особенно заинтересовали его книги. Две из них, самую большую и самую малую, он просмотрел и, повернувшись к Алмазу, заметил:

– Не худо бы все бумаги переплести в книги, для лучшего их сбережения. Они всегда будут большим подспорьем посольской службе. Достойно удивление, что до нашего часа дошли грамоты стародавнего письма.

Алмаз это замечание, которое прозвучало как укор, оставил без внимания и велел Котошихину проводить их до выхода. Гришка взял свечу и пошёл впереди мимо камор, в которых находились узники. Приход начальных людей потревожил колодников, они приникли к узким продухам в дубовых дверях и пытались углядеть, кто явился в подвал, некоторые жалобились на свою участь, другие обреченно молчали, потеряв всякую надежду на спасение своих животов.

Сторож, загремев засовом и замком, открыл подвальную дверь и спросил Котошихина, когда думные уже ушли:

– Ты за ними пойдёшь или останешься?

– Останусь в последний раз.

– Стало быть, тебе завтра будет дадена воля, – оживился сторож. – Это брат не пустяк. Воля, она простора требует, а какой простор без вина?

– За счастье выпить не грех, – усмехнулся Гришка. – Да где в такой час вина сыщешь?

– Были бы деньги, – протянул грязную ладонь сторож. – А за вином дело не станет.

Котошихин справился о ночной цене хмельного зелья и снабдил сторожа деньгами, затем запер за ним дверь и пошёл в казёнку за сухарями, чтобы было чем закусить выпивку. Подвальные сидельцы угомонились, но не все, и когда Гришка возвращался, его окликнул тихий голос, принадлежащий явно немцу, который до сей  поры сидел в каморе:

– Господин подьячий! Явите божескую милость к безвинному страдальцу.

Гришка взял свечу и подошёл к двери, в продухе торчала рыжая борода и лихорадочно вспыхивали глаза.

– Ты кто таков? – сказал Котошихин. – Что за вина на тебе?

– Вы меня, господин подьячий, не узнали, но и я вас не сразу угадал, – горячо зашептал немец. – Я – дядя Сельмы, в слободе вы искали дом Якова Блуме, и я послал с вами свою племянницу.

– Вон как! – радостно воскликнул Гришка. – И как она поживает?

– Откуда мне знать про это? – всхлипнул немец. – Я уже как месяц сижу в подвале, и моё дело никто не расследует, сижу здесь и всё.

– Как тебя зовут и что у тебя за дело? – вопросил Гришка, радуясь, что через дядю у него появится возможность протоптать тропку к сладчайшей в любовных ласках Сельме.

– Генрих Крузе – купец из Любека, я на Москве уже десять лет, веду дела с лучшими торговыми людьми, купцами гостиной сотни, дожил до седых волос, – купец всхлипнул, – и так промахнулся! Год назад продал десять пудов меди нечестному человеку, которого вскоре поставили целовальником денежного двора. Его схватили с неправильными чеканами, за деланьем денег для себя, и я оказался здесь.

– Плохи твои дела, Генрих, – мрачно промолвил Котошихин. – Сейчас по всей Москве хватают верных голов и целовальников денежных дворов, рубят им руки и прибивают на стены домов.

– Но я худых денег не делал, – залепетал Краузе. – Господин подьячий, явите божескую милость, сходите к Сельме, она не ведает, что я здесь, скажите, чтобы она донесла о моей беде Якову Блуме, а то ведь я сгину в этой дыре безвестно и навсегда!

– Это точно, – согласился Котошихин. – Москва слезам не верит, у неё в чести только сила да деньги.

В дверь подвала забухал кулачищами явившийся с вином сторож.

– Добро, Генрих, я тебе помогу, – торопливо сказал Котошихин. – Но ты дай какой-нибудь знак, чтобы Сельма мне поверила. – Да не торопись! Я к тебе подойду.

Сторож был радостно возбуждён, и от него явственно потягивало хмельным душком. Гришка собрался его за это ругнуть, но спохватился: он мог крепко пригодиться своей помощью в деле, в которое, ещё его не начав, Котошихин увяз со всей головой. Гришка сейчас бы пренебрёг любым предостережением и запрещением, даже от своего соборного протопопа, не вязаться с немцами, поскольку уже погрузился в сладость воспоминаний о том восторге, который он испытал в амбаре в объятиях Сельмы.

– Здоров же ты на дармовщинку вино лопать! – сказал Котошихин, обтирая глиняную чарку сторожа полой кафтана.

– Я ведь не для своего удовольствия вина испил, – нагло заявил сторож. – Что ты сказал бы, господин подьячий, если вместо настоящего вина я принёс бы хмельные ополоски? Вот я и снял пробу с кувшина, который при мне и наполнил корчмарь.

В намерениях Котошихина было крепко подпоить сторожа и он, не жалея вина, налил ему чарку всклень. Служивый опрокинул её в своё хайло, заел сухарем и стал опять коситься на кувшин.

– Что, так и не залил свою каменку? – ухмыльнулся Гришка.

– Ещё бы столько, как было, – жалобно возгласил сторож. – Тогда бы стало в самый раз.

– Ладно, уж, обожрись, – с наигранным сожалением вздохнул Гришка и наполнил чарку вровень с краями.

Через малое время сторож крепко запьянел, стал мотаться из стороны в сторону, напевая песню про берёзу, внезапно схватил кувшин, в котором ещё бултыхалось вино, обливая бороду, допил его до конца и осел на пороге своего чулана. Котошихин легонько пнул его в ногу: опьянение лишило сторожа чувств, и он даже не взмыкнул.

Генрих Крузе, трепеща от проблеска появившейся у него надежды, ждал подьячего, стоя близ продуха в двери своей каморы.

– Давай знак для Сельмы, – сказал Котошихин. – Сторож опьянел и спит без задних ног.

– Тогда мы сделаем по-другому, – подумав, предложил Крузе. – Ночью по Москве идти опасно, принеси мне свечу и письменные снасти, я напишу письмо Якову Блуме, объясню ему в каком нахожусь положении и подскажу, как надлежит поступить, чтобы вызволить меня отсюда.

– Добро, – сказал Котошихин. – По Москве сейчас кругом рогатки, проход через Яузу на Кукуй закрыт. Я пойду в первом часу дня.

Гришка принёс узнику письменные снасти и зажжённую свечу, сам принялся делать списки для Ордин-Нащекина. Уснул он не сразу, долго ворочался на старой овчине, постланной на ящиках с посольскими книгами, мучаясь вожделением, Сельма уже вошла в его память вспыхнувшим, как порох, воспоминанием, и сон был похож на бред больного горячкой.

Первым звуком, донёсшимся до Котошихина, был звон разбившегося кувшина, это очнувшийся сторож спросонья схватил его, присосался к глиняному краю и отшвырнул в сторону. Гришка вскочил со своего лежбища и кинулся к каморе Крузе. Немец сунул ему стиснутую в комок до размера грецкого ореха бумагу, которую Гришка спрятал в шапку и пошёл на выход из подвала.

– Разве уже утро? – захлопал глазами сторож.

– А то нет, – сказал Гришка. – Весь крещёный мир уже на молитву встал, а ты валяешься поперёк чулана.

– Я бы давно поднялся, господин подьячий, на молитву, так вот беда, молиться нечем, всё вчера растратил.

Сторож мог ему пригодиться и, дойдя до двери из подвала, Котошихин до слёз обрадовал служивого, бросив ему на похмелье  две деньги.

– Ты не пей допьяна, – строго сказал Котошихин. – Я ухожу не совсем, будут меня спрашивать, объявляй, что скоро буду.

Сквозь толстые стены подвала донеслись глухие удары боевых часов на Фроловской башне.

Сторож отомкнул дверь, и Котошихин по коридору, где горела только одна свеча, дошёл до комнаты дьяка Алмаза и положил ему на стол два списка бумаг по Поляновскому миру. Сторож возле дверей протирал заспанные глаза, но дверь приказа была открыта. Гришка вышел на крыльцо и остановился, пережидая, пока из хором пройдут на утреню в Благовещенский собор великий государь, царевич Алексей, Фёдор Ртищев, тесть царя Иван Милославский, окольничий Богдан Хитрово и думный дворянин Ордин-Нащекин.

Москва была уже не пуста, люди покидали свои жилища, чтобы успеть занять место на торге, служилый люд поспешал, кто в приказы, кто уже из приказов, в столице начиналась толчея большого города, где все находились в беспрестанном движении, поскольку каждый человек здесь, даже сам царь, зависел от других людей, здесь один понукал другого, здесь кто-то вёз поклажу, а кто-то норовил отделить от неё в свою пользу немалый кус, и всё это человеческое мельтешение называлось жизнью, которую люди сотворили себе сами, а теперь они страдали и мучались, искали виновных в своих несчастьях и находили их в тех, кого сами вознесли над собой.

Гришка чувствовал себя в толпе уверенно, он пересёк Красную площадь и поспешил в сторону Яузы, горя одним желанием – застать Сельму дома, при мысли, что она провела ночь в гостях, голова у него начинала кружиться и, чтобы опамятоваться, он срывал с карнизов ледяные сосульки и, хрустя, жевал их, охлаждая своё разгорячённое нутро. Гришка шёл скоро, и Новая слобода уже стала обозначиваться островерхими крышами домов в утренних весенних сумерках, с Покровских ворот с хриплым ором снялась стая ворон и полетела по какой-то своей вороньей надобности в сторону Москвы-реки, на лютеранской кирхе пробило второй час дня. На заставе запыхавшегося Котошихина караульный немец мельком оглядел и разрешающе махнул рукой, угадав в прохожем служилого человека.

В окнах посверкивали огни, а в доме Генриха Крузе ставни были закрыты, и со двора не доносилось даже шороха. Гришка, не раздумывая, стал тарабанить ногами и руками в ворота, и скоро его усилия увенчались успехом: одна створка ворот приоткрылась, и высунулся старый бритый немец, который на скверном русском языке осведомился, что ищет молодой господин?

– Меня прислал господин Крузе с письмом к своей племяннице Сельме, – сдерживая голос, объяснил Гришка.

Немец задвинул за собой створку ворот и ушёл в дом. Через ма-

лое время он вернулся и открыл калитку.

– Добрые люди, – сказал немец, – стучат в калитку и входят в дом через неё, а не ломятся в ворота. Ступай по крыльцу в дом, только соскреби грязь с сапог.

Котошихин старательно очистил подошвы сапог, поднялся на крыльцо и вошёл в коридор, где его встретила служанка и провела в пустую комнату. Девка присела, растопырив в разные стороны руки, и удалилась. Гришка потоптался на месте, пооглядывался, Сельмой здесь и не пахло, он стал подумывать, в тот ли дом он забрёл, подошёл к двери, толкнул её и попал на этот раз туда, куда так отчаянно стремился. Служанка несла Сельме, которая едва лишь оторвала голову от подушки, платье для одевания. Гришку будто ожгло варом, он вытолкнул девку за дверь, накинул запорный крюк и, не снимая сапог, кинулся к Сельме, которая едва только успела охнуть, как оказалась в жадных объятьях потерявшего голову подьячего.

Старый немец прислушался к звукам жаркой схватки, доносившейся из комнаты Сельмы, неодобрительно поморщился и вышел из дома в сад, где скоро достиг калитки, открывающей доступ во владения Якова Блуме. Хозяин был у себя, он находился в кабинете и баловал себя кофе со сливками. Известие о вторжении Котошихина в дом Крузе и последовавших затем событиях он выслушал с нескрываемым интересом, и отблагодарил старого немца доброй понюшкой табака, которым гость набил свои широкие и поместительные ноздри, и тотчас начал сладко морщиться и сучить ногами, испытывая неописуемые наслаждения перед тем, как разразиться оглушительным чихом.

– Не будем спешить, – рассудительно молвил Блуме. – Гришка для Сельмы не опасен, а он явился неспроста, у него есть для меня важная новость.

– Я, господин Блуме, забочусь не о сохранности Сельмы, – сказал старый немец. – Она девушка осторожная и глупостей не позволит. Но как бы толки о покушении московита на дом господина Крузе не достигли ушей майора Бема: он ведь с Сельмой почти помолвлен.

– А что майор Бем? – усмехнулся Блуме. – Если он станет обидчив и привередлив, то есть полковник Коль. А чем плох подполковник Шенвиц? В конце концов, есть майор Глюк, который после получения известия о кончине своей супруги в Дрездене, стал поглядывать на Сельму с вполне понятным интересом.

– Вы правы, господин Блуме, – сказал старый немец. – Но я живу на Москве десять лет, здешние нравы знаю и боюсь, что если московиту что-нибудь придётся не по вкусу, то он всё может сокрушить, даже то, что ему дорого.

– Что ж, мне ваша осторожность не кажется излишней. Московиты – опасные существа, они несдержанны в любви и незрячи в гневе, и с ними надо держать ухо востро. Поспешим в дом господина Крузе. Надеюсь, Сельма уже остудила своего гостя до такого состояния, что с ним стало возможно говорить.

В дом Крузе они проникли тем же путём, каким явился старый немец.

– У вас оружие при себе? – сказал он, остановившись  перед входной дверью.

– Зачем оно мне? – удивился Блуме. – Насколько я понял, у Сельмы находится господин Котошихин, этот человек для неё почти свой и опасаться его не стоит.

Своим приходом они спугнули служанку, которая, прилипнув к двери, подглядывала и подслушивала за всем, что происходит в соседней комнате. И хотя она проделывала всё это из самых лучших побуждений, чтобы немедленно прийти на помощь хозяйке, появление свидетелей её смутило. Она попыталась покинуть комнату, но Яков Блуме ухватил её за руку и велел молчать и не взвизгивать.

Опытный Блуме по шуму, исходившему из комнаты, догадался, что там вот-вот воцарится затишье и, дождавшись его, постучал в дверь. Через некоторое время на пороге появился Гришка, и старый немец от неожиданности чуть не прикусил язык: на подьячем был  персианский халат, который майор Бем привез из Астрахани, и весьма им гордился, поскольку ни у кого в Новой Слободе не было столь роскошного одеяния для домашних покоев.

– А, это вы, господин Блуме, – лениво произнёс Котошихин, почёсывая мохнатую грудь. – Могли бы явиться и позже. Дело, конечно, спешное, но пройти к Генриху Крузе будет возможно лишь в темноте.

– Где он отыскался? – вопросили в один голос Блуме и старый немец.

– Сидит на привязи в подвале моего приказа, – сказал Гришка. – Вот есть от него письмо Сельме, но она читать не умеет и сказала отдать его вам.

Блуме разобрал бумажный комок, разгладил лист на своём колене и, нацепив на нос очки, быстро зашевелил, не произнося слов, толстыми губами.

– Большая беда явилась в этот дом, – обречённо вымолвил он, снимая очки. – Генрих сидит под следствием о порче денег. Просит, чтобы я пришёл к нему на совет.

– Ладно, – сказал Гришка, – вы тут толкуйте, как выручить купца, а меня заждалась Сельма.

– Когда отправимся в приказ?

– Я же сказал: когда стемнеет, – буркнул Гришка и, затворив за собой дверь, звякнул запорным крюком.

Блуме подошёл к окну, ещё раз вдумчиво прочитал письмо Крузе и погрузился в задумчивость. Генрих из-за своей неуемной жадности попал в русскую судебную западню, из коей, даже имея серебро и золото, освободиться было почти невозможно. Судебная система московитов отличалась от немецкой судебной машины беспорядочной непредсказуемостью своих решений. Конечно, золото решало всё, но не всегда и не везде. Сбой случался, когда высокородный и высокочтимый мздоимец, по прихоти великого государя, лишался своего державного влияния, тогда лестница власти, построенная им, рушилась, и под кнут и топор шли и те, кто брал посулы, и те, кто их давал, и сие почиталось за торжество справедливости.

Нечто подобное наблюдалось близ царя и сейчас: опала настигла патриарха Никона, тесть великого государя боярин Милославский был у своего зятя в немилости, и порой получал от него пинки и затрещины, и к нему с посулом соваться было бессмысленно и опасно. Выручить Крузе мог только случай, но Генрих был истовым лютеранином и в чудо не верил, потому и вопил из своего узилища, чтобы спасали его, не жалея денег, а если придётся просить о помиловании царя, то обещать ему от немецкой купеческой дружины двести шведских мушкетов, коих достанет, чтобы вооружить роту пехотинцев.

«Генрих сидит в подвале уже месяц, а разума не утратил, – порадовался за соотечественника Блуме. – Однако, размахивать кошелем с деньгами перед очами царя не лучший способ спастись. Московиты, узнав о настоящем богатстве Крузе, разорят его в дым и примутся за других кукуйских негоциантов».

Убедившись, что от Котошихина, занятого любовными игрищами с Сельмой, он не услышит сейчас ничего полезного, Блуме покинул дом Крузе и вернулся туда, когда на небе прорезался тонкий и прозрачный серпик месяца и стали повизгивать комары. Гришку он застал в гостевой комнате, воссевшим на хозяйском кресле. Он только что отобедал и стал сыт со всех сторон, – и со стороны брюха и со стороны причинного места. Сельма была бескорыстно щедра и на яства и на горячие женские ласки, от которых подьячего слегка покачивало и знобило.

Блуме ласково потрепал Гришку по плечу и осведомился, не пора ли им идти в приказ на свидание с Генрихом Крузе, который истомился ждать их в узилище, чтобы его утешить и приободрить. Котошихину явно не хотелось покидать Сельму, да и та была не против снова начать играться со своим обожателем, но Блуме был настойчив, и вскоре они сидели в карете, которую охраняли четверо крепких  вооружённых немцев, и мчались, насколько это позволяла сделать бревновая мостовая, по направлению к Кремлю.

Карету они оставили у Фроловских ворот и пешими достигли крыльца Посольского приказа. Гришка покинул Блуме и, забежав в приказ, выяснил, что никто его не искал, дьяк Алмаз на месте, слегка нетрезв и бьётся в шахматы с дьяком Дохтуровым, и перед ними стоит кувшин романеи, а в большом серебряном блюде истекают сахарным соком ломти медовой дыни.

За годы житья в Москве Блуме хорошо усвоил вкусы служилых людей и всегда  держал под рукой вино, с помощью которого с пользой для себя решал многие дела. Не отступил от своего правила он и сегодня: Котошихин поманил его за собой к двери подвала, и немец сунул ему замотанный в холст кувшин, в котором плескалось и булькало.

– Челом, господин подьячий! – осклабился сторож и тут же строго запоглядывал на немца. – Что за человек? Таких в приказе я не знаю.

– А тебе его и не зачем знать, – потряс перед ним кувшином Гришка. – Пусть немец с немцем перетолкуют, а ты угостись.

– За  «угостись»  пусть  другой  рискует  спиной, без полтины к

немцу не допущу!

– Вот тебе рубль, – сказал Блуме. – Но ты дай свечу, а то в потёмках я Генриха не разгляжу.

– Ещё как узнаешь! – хохотнул сторож. – Стойте здесь, на свету, а немца я приведу.

Неизвестно, какие страхи взбрели в голову Крузе, но он не захотел выходить из каморы, и сторожу пришлось его крепко встряхнуть, чтобы он стал послушным. В тычки сторож подогнал его к своему чулану,  и там немцы упали друг другу в объятия.

– Поторопитесь, неровен час, кто-нибудь сюда заглянет, – предупредил их Гришка. – Толкуйте сначала о деле, а поплачете на росстани.

– Я прочитал твоё письмо, Генрих, и не советую тебе разбрасывать деньги: возьмут и обманут.

– Что же тогда, Яков, делать? – затосковал Крузе. – Я не хочу, чтобы мне отрубили руку и прибили её к денежному двору. Пусть возьмут всё, только не калечат.

Немцы стали искать способ, как вымолить прощенье у царя, Гришка их слушал и вдруг сказал:

– Я знаю, как тебе, Генрих, спастись от казни.

– Говори, что придумал! – потребовал Блуме.

– Так сразу и скажи, – отмахнулся Гришка. – Я тоже хочу получить своё.

– Я тебя озолочу! – воскликнул Крузе. – Только не молчи.

– Хочу иметь свободный доступ к Сельме, – заявил Котошихин.

– Но она почти помолвлена с майором Бемом, – сказал Крузе. – А он драчун и рубака. Может, подойдёт другая девка, конечно, из немок?

– Другой не надо! – озлился подьячий. – Или Сельма, или жди приказного суда.

– Послушай, Генрих, – неуверенно произнёс Блуме. – Майор вернётся не раньше Рождества, так что…

– Это выход, – поколебавшись, сказал Крузе. – Ты будешь иметь доступ к Сельме. А теперь говори, что надумал.

– Я знаю, что великий государь крепко уязвлён, – зашептал, притиснувшись к немцам, Котошихин. – И причиной тому печатные тетради, в коих помещена хула на великого государя. И он не раз говорил, что безмерно наградит того, кто уймёт борзописца и клеветника, сиречь автора памфлетов, который прячется в Стокгольме и оттуда рассылает похабные листы на всю Европу…

Едва Гришка умолк, как немцы вступили между собой в скорострельную словесную перепалку. О чём они говорили, Котошихин, как ни вслушивался, понять не смог, но было ясно, что они обсуждают свои возможности утишить обиду великого государя и свернуть шею стокгольмскому борзописцу, наконец, немцы угомонились, и Блуме захотел узнать, каким путём донести до великого государя о своём желании оказать ему услугу, а в ответ получить прощение Генриха Крузе.

– Этот путь здесь, – сказал Гришка и указал перстом на потолок подвала. – Через думного дьяка Алмаза Иванова. 

 

- 7 -

 

Решительная победа в шахматной сече над известным всей Москве умельцем сей замысловатой игры дьяком Дохтуровым вселила в сердце Алмаза Иванова столь великую радость, что он, вопреки обыкновению, не погрозил Гришке пальцем за неявку в приказ, а только вздохнул:

– Беда с тобой, Котошихин – Котышихин! Хотя, гляжу, ты не пьян, может, в чём другом с привязи сорвался?.. Ордин-Нащекин списком остался доволен, хвалил тебя, но сказал, и ты, Гришка, вникни, что Бог шельму метит именем. Ты кто? Котошихин, от слова «котышить», а в тех местах, откуда думный дворянин родом, оно означает – щекотать… Ну, и чем ты себя щекотал?

– Прохватило меня, – не поднимая головы, забормотал Гришка. – Думаю, от перекисших огурцов, утром пожадничал, как из приказа явился…

– Ну и сидел бы в отхожем месте, усмехнулся дьяк. – По какому делу сюда забрёл, на ночь глядя?

– Не знаю, как сказать, но ко мне явился торговый немец Яков Блуме и поведал такое, что иначе как «словом и делом» государевым сие назвать нельзя.

– Тебе, Гришка, часом голову тоже не прохватило? – воззрился на подьячего Алмаз.

– Я всё, как есть, так всё и довожу до твоей милости, – не смутился Котошихин. – Сей  немец  стоит  за  твоей  дверью, изволь

его выслушать, если охота.

– А куда мне теперь, после твоих слов от него деваться? – проворчал думный дьяк. – Но гляди, Гришка, коли откроется, что ты навязываешь на мою голову свою блажь, то быть тебе крепко биту. Веди сюда этого торгового немца, как  то бишь его кличут?

– Яков Блуме, – весело вымолвил Гришка, и скоро кукуйский негоциант оказался перед начальником Посольского приказа, который на Москве опекал всех иноземцев, но в первую очередь людей посольских и торговых.

Немец пообтёрся на Москве и знал, как себя держать перед думным дьяком. Он, не спеша, вошёл в комнату, снял шапку, помахал ею на свой немецкий манер и водрузил её на коротко подстриженную голову. Дьяк Алмаз не соизволил поприветствовать Блуме даже шевелением своих кустистых бровей, а только ощупал немца с головы до ног пронзительным взглядом и осведомился у Котошихина:

– Он что, явился сюда молчать?

– Говори, Яков! – заторопился Гришка. – Объявляй своё дело.

Блуме такой холодный прием не смутил, он уверенным голосом изложил своё предложение: освободить тюремного сидельца Генриха Крузе в обмен на услугу, которую окажут великому государю благодарные немцы.

– Так! – откинулся на спинку кресла Алмаз. – Ты, Блуме, не иноземный посол, чтобы крутить вокруг да около. Знай, что мой приказ не токмо посольский, но и судейский, а дело твоего Крузе состоит в порче денег. Со своими ворами мы расправляемся скоро и беспощадно, а с немцем решено повременить, но эта отсрочка не избавит его от казни. Говоришь, что для Крузе есть другой выход. Объяви тогда, что ты надумал.

– Мы, немцы, стоим за строгий порядок! – горячо вымолвил Блуме. – Каждый, кто преступил закон, должен быть наказан. Никто не утверждает, что на Крузе нет вины, да и сам он её признает и слёзно раскаивается. Генрих нанёс ущерб государевой казне и готов его возместить.

– Стало быть, он решил откупиться, – нахмурился Алмаз. – А он не подумал, что его казнят, а все зажитки отпишут в казну.

– О, я знаю этот справедливый закон! – горячо воскликнул Блуме. – Но Крузе в силах возместить ущерб, который нанесён великому государю иноземцем, до которого трудно дотянуться из Москвы.

– Говори внятно! – потребовал Алмаз. – Какой-такой ты проведал ущерб царю, что за иноземец, замахнувшийся на великого государя?

– Великий государь, – негромко произнёс, приблизившись к дьяку, Блуме, – терпит поношение от иноземного борзописца  и печатных дел умельца Юнгеманса, что разносит хулу на великого государя по всей Европе. Коли будет царю угодно, мы можем этому воспрепятствовать и заставить государева недоброжелателя замолчать.

Поначалу дьяк Алмаз хотел грозно вопросить Блуме, откуда тому ведомо о памфлетах, и не его ли кукуйские сородичи привозят эти грязные книжки на Москву, но скоро понял, что гнев являть ещё рано и надо расследовать это дело скрупулёзно.

– Вы что, собрались этому борзописцу свернуть шею или решили утопить его в поганой яме? – вопросил Алмаз, зорко вглядываясь в немца.

– В Европе давно столь дикие повадки вышли из обычая, и есть более гуманные способы внушить Юнгемансу, что он занимается недостойным делом.

– Стало быть, на Кукуе у вас завелся чернокнижник, который может дотянуться до Стокгольма и своим ведовским словом может ослепить борзописца, чтобы он всегда ходил наощупь.

– Нам такие страсти ни к чему, – спокойно пропустив насмешку мимо ушей, сказал Блуме. – Крузе вёл торговые дела с Юнгемансом и знает, что он глуп, и его легко можно пустить по миру.

– Это каким образом? – сказал Алмаз. – Юнгемансу даёт деньги на памфлеты король.

– Шведский король не станет скупать векселя печатника, когда они все разом будут предоставлены к оплате, слишком велика окажется сумма и против этой траты возмутится риксдаг.

Дьяк не торопился произнести свой приговор на предложение Блуме, и тот занервничал:

– Банкротство – пострашнее ножа и яда, оно ведёт к позорной огласке, а в Швеции после такого не живут.

– А что же они тогда делают? – усмехнулся дьяк. – Ужели на себя накладывают руки?

– Этого требует совершить купеческая честь,  – сурово промолвил Блуме.

– Ты это, Гришка, слышал? – сказал Алмаз. – Стало быть, все шведы скопом своим презрением убивают человека? Радуйся, Гришка, на Неметчине почитают нас за злодеев, но здесь так злостно людей не казнят. Топором, вервью, кнутом – этим пожаловать могут, но чтобы запрезирать человека до смерти, такого у русских в обычае нет.

Думный дьяк прошёлся по комнате, остановился возле шахматной доски, взял фигуру коня, поразглядывал и положил его плашмя на доску.

– Ты, Блуме, не глуп, и твоя задумка ходом коня уложить борзописца наповал, чтобы он даже не трепыхнулся, заслуживает рассмотрения. Я доведу наш разговор до кого следует, но при любом раскладе Крузе будет сидеть в подвале до государева решения. Позволяю его навещать только тебе. Ты, Гришка, завтра с утра явись ко мне для разговора. И не ищи причину, чтобы увильнуть.

Блуме и Котошихин, облегченно вздыхая, стали выпячиваться из комнаты, а думный дьяк уже звал на шахматную расправу Дохтурова, заливавшего свой разгром чаркой вина двойной выделки в своей комнате.

Сторож в подвале встретил Котошина безмолвным протягиванием грязной ладони за посулом, но Гришка отпихнул его в сторону.

– Ты над немцем уже не хозяин. Дьяк разрешил к нему полный доступ купцу Блуме. Живо подай огонь!

Генрих Крузе, узнав, что о его предложении будет доложено царю, воспылал такой безудержной радостью, что даже расплакался, и так горячо стал хвалить всё русское, что Гришка заподозрил немца в желании перейти в православие. «Это сильно бы помогло немцу выжить, – подумал Котошихин. – Жизнь у него висит на такой слабой ниточке, что того гляди оборвётся». Но Крузе об измене лютеранству не помышлял, и московитов нахваливал, надеясь, что его слова дойдут до ушей сильных людей, и те благосклонно глянут на его участь.

Яков Блуме тверже стоял на земле ногами, чем его соотечественник, и вернул  воспылавшего надеждой Крузе к суровой действительности. Они, уже не прячась от Гришки, которого, в пусть самой малой степени, но уже зачислили в свои соратники, стали говорить о том, как скорее и жестче извести борзописца и печатника Юнгеманса и тем удовольствовать гнев великого государя.

Гришка слушал горячие речи немцев, возжигавших друг друга надеждами на скорое освобождение Крузе, и был весьма удивлён их простотой. Подьячий, хотя и был склонен к совершению неразумных поступков, но временами рассуждал здраво. Ещё недавно он был уверен, что предложение немцев извести Юнгеманса получит одобрение великого государя, но сейчас пребывал на сей счёт в крепком сомнении.

– Погодите радоваться! – остудил он взвеселившихся купцов. – Как бы вам не спугнуть своё везение. На Москве спешить не любят, и как бы ваша задумка не потерялась близ царских сеней, не дойдя до великого государя. Но бывает чудо, и о вас будет царю доложено, и что он на это скажет? Будет ли доволен вашей задумкой?

Вымолвил Котошихин остерегательные слова, и Блуме с Крузе будто холодком обдуло, они враз поскучнели, даже приуныли, и стали прощаться, а Генрих догадался, что Гришка ему позарез в его беде нужен, стал к нему ласкаться и просить о помощи.

- Завтра меня ждёт думный дьяк, – сказал Котошихин. – Догадываюсь, что он станет говорить о вашем деле.

– Нам надо знать, что дьяк умыслил, – сказал Блуме. – Эта услуга будет вознаграждена.

– Добро, – промолвил Гришка, думая, что несколько рублей впридачу к Сельме ему не помешают. – Я не забуду, что мне скажет Алмаз.

Гришка не был избалован вниманием людей, тем паче такого богатого немца, как Блуме, который вдруг проникся почтением к его подьяческой особе и уступил ему право первым войти в карету, что вызвало в Котошихине ответную волну благодарности и не совсем трезвое размышление о том, что среди русских вряд ли найдётся такой человек, кто по своей доброте и бескорыстности сравнился бы с сим иноземным торговцем.  Благорасположение Блуме простёрлось до устройства вечеринки, правда, без шумства и попоища, но рядом с Гришкой, теша его своими пышностями, находилась Сельма, душно  благоухая иноземной сластью медовых притираний, терпких духов и помад. Но подьячему было мало присутствовать рядом с ней, и хотелось чего-то более увлекательного, и он начал из-за стола теснить её помалу к двери комнаты, в которую они, воспользовавшись тем, что Блуме отвернулся, благополучно удалились.

Котошихин проснулся на белых простынях в мягкой постели и, вспомнив, что его ждёт думный дьяк, заторопился одеваться. Сельма спала, разметавшись по широкому лежбищу, и Гришка, стараясь не скрипнуть сапогами, вышел на крыльцо, где его поджидал старый немец.

– Мне велено, – сказал он, сняв шапку, – отвезти тебя к приказу.

То покачиваясь на мягких земляных ухабах, то подпрыгивая на бревновой мостовой Котошихин ехал в немецкой карете, поглядывая через небольшое оконце на утреннюю Москву. Последние два дня привнесли в него столь много нового, необычного, что поколебали тот привычный порядок, в котором он жил. Но Гришка ещё не догадывался, что после Сельмы, немцев, самого Кукуя, прежней жизнью ему жить будет скучно, поскольку он узнал, что можно жить и по-другому, никогда не ощущая тоскливой тесноты в душе от докучных обязанностей перед семьёй и службой.

Жаль, что он не мог показать себя проходившему мимо люду, а то бы выехал и на Красную площадь, но осторожность заставила его покинуть карету в каком-то закоулке Китай-города и, пряча лицо, пробежать, петляя, как заяц, между домов, прежде чем пойти прямой дорогой. К счастью для него, Гришка не опаздывал, рядом с ним шли служилые люди, которые ему были знакомы, но разговаривать и веселиться охоты ни у кого не было, всем им предстояло окунуться в душное и чадное от горевших весь день сальных свечей, нутро изб своих приказов, без всякой надежды хоть в чем-то изменить свою судьбу.

Вчерашнее шахматное расслабление никак не отразилось на думном дьяке, он был деловит, собран, окинув Котошихина острым взором, равнодушно осведомился:

– Ты где с немцем сошёлся?

Вопрос был пугающе неожиданным, у Гришки имелся всего лишь миг, чтобы извернуться с ответом, и он не оплошал:

– На посольском дворе, когда последний раз там жили шведские послы.

– И сколь вчера он тебе в руку положил?

– Рубль, – соврал Гришка.

– Мало! – рявкнул Алмаз. – Стало быть, за встречу со мной дают всего рубль?

– Я не торговался, – вякнул подьячий.

– И правильно, – неожиданно мягко произнёс думный дьяк. – В таком деле торговаться не след. Но ты, Гришка, остерегись следующий раз брать посул. Это в других приказах посул не грех, там даже говорят, что посул – большая помощь, чтобы приказы лучше работали, не волокитили дела, не мучили челобитчиков. Ты скажешь, что тогда в приказах не будет правды, а они тебе ответят, что правды нет нигде, разве что на том свете. Великий государь положил нашему приказу жалованные оклады вдвое больше, чем в других приказах, несколько раз в год даются деньги на хлеб, наградные за добрую работу. Разве этого тебе мало?

– Я премного доволен, – пролепетал Котошихин.

– Посольский приказ – это не токмо око государево, но и первейший оберегатель государевой чести. И ты, Гришка, к обережению причастен самым прямым путём, как средний подьячий, допущённый до тайных посольских дел, а ты за рубль оказал немцу услугу, поспособствовал ему донести такое, с чем я теперь не знаю, как совладать.

– Немец явился к нам с добром, – робко сказал Котошихин. – Речь шла о печали великого государя, вот я и привёл его сюда.

– С добром, говоришь? – усмехнулся дьяк. – А я вот не знаю ни одного немца, который бы явился в Россию с добром. Можешь мне поверить на слово, я много больше твоего немцев перевидал и на посольских съездах, и здесь, на Посольском дворе. У немцев, Григорий, поперёд всего стоит своя выгода, лютеране не только от таких простофиль, как русские, ищут выгоду, но даже у своего Бога: «мы, дескать, тебе молитвы, а ты нам удачу, чтобы облапошить московитов». Но ты ведь думаешь другое, что не худо бы у немцев перенять их воинские, корабельные, промысловые хитрости, ведь так?

– Хвалят новые полки, – сказал Котошихин. – А их немцы строят.

– У государя есть стрелецкие приказы, не хуже этих полков. Но не твоего ума это дело, ты с этими немцами не промахнись сам.

– Я ведь к ним ни при чём! – испугался Котошихин.

– А теперь при чём, – властно промолвил Алмаз. – Дело о государевой чести –  сугубо тайное. Раз ты о нём знаешь, то будешь при немцах приглядывать за ними, дабы они не учинили какого-нибудь вреда под видом добра, с коим ко мне ты их без спроса приволок. Пусть Блуме толкует с Крузе под твоим доглядом. Скажи им, что я скоро, может даже сегодня, доведу об их задумке великому государю. Разрешаю припугнуть их батогами, коли они станут разглашать государеву тайну. И сам заруби на носу, что сейчас ты в ответе за всё, что связано с этим делом.

– А моя письменная работа? – сказал Котошихин. – Кто её станет делать?

– Ты и будешь, сколько сможешь. А дьякам скажи, чтобы тебя не держали, когда тебе надо идти. А ты сам не беги делать то, что тебе укажут немцы. Всё, даже самое мелкое, доводи до меня. И не наберись от них немецкой прелести. Уже не один сгинул, подавившись ихней сладостью.

– Стало быть, и за стол с ними не садиться?

– Садись, да памяти не пропивай. Слушай только то, что о деле, а другое пропускай мимо ушей. И ещё одно. Подьячий Никифоров  из приказа Тайных дел тебе ведом? Остерегись при нём распускать язык. Он поставлен от великого государя присматривать за посольскими делами и будет знать о немцах и о тебе, и посему для тебя опасен.

–  Он не так давно странными словами меня смущал, – признался Котошихин.

–  Тайные люди для того и живут, чтобы смущать служилых людей. Авось, кто и клюнет на их приманку. С ними рядом всегда кнут, дыба и палач. А теперь ступай и помни, что тебе сказано.

Сегодня был день заседания Ближней думы, и Алмаз, взяв государственные бумаги, явился на совет великого государя со своими думными людьми. Разбор дел занял много времени, и наедине с Алексеем Михайловичем думный дьяк смог остаться, когда пробило первый час ночи. Великий государь выглядел усталым и озабоченным, и было отчего: ляхи натравили на южные уезды крымских татар, а в русскую Малороссию вторглись турки. К польскому королю в Краков с предложением о мире спешно отправился великий посол Ордин-Нащекин, и сейчас все думы Алексея Михайловича были о том, удастся ли думному дворянину найти  путём переговоров выходы из тягчайшего положения, в котором из-за предательства казацких старшин и бездарности русских военачальников  оказалось русское государство.

– Что за новости, Алмаз, ты приберёг для меня на сон грядущий? – спросил Алексей Михайлович.

– Я в смущении, великий государь, – поклонился думный дьяк, – как изложить предложение, с коим ко мне вчера обратился иноземец Яков Блуме.

 – Что сей немец такого напридумывал? – в глазах царя пробудился интерес. – Любопытно, чем он смог смутить моего бывалого думного дьяка?

– Блуме предложил извести борзописца и печатника, что  разбрасывает из Стокгольма похабные памфлеты, в коих чернит твоё, великий государь, царское величество.

– Какое немцу дело до обережения государевой чести? – после некоторого молчания вопросил царь. – И как он думает наказать борзописца и печатника? Подстережёт его тёмной ночью и размозжит голову кистенём? Или насыплет ему в питье отравы?

– Он мне поведал, что разделается с ним по-своему, по-немецки: изнищит его, скупив долги, а после этого борзописцу останется лишь наложить на себя руки.

– А что ему надо от меня? – сказал, помрачнев, великий государь. – Не из любви же ко мне Блуме решается на душегубство?

– Он просит, великий государь, освободить от казни торгового немца Генриха Крузе, причастного к порче денег.

– Каким образом он причастен к воровству?

– Продал целовальнику денежного двора десять пудов шведской меди.

– Вот беда, – огорченно промолвил Алексей Михайлович. – Разве у иноземцев нет воли скупать меха, рыбий зуб, пеньку, сало и наживать на каждом ефимке не меньше пяти? Уже и портить монету взялись.

– На розыске Генрих Крузе показал, что продал медь по неведению, – доложил Алмаз. – Но верить в это сомнительно: немца не пытали.

– А вот этого и не надо было делать, – сказал Алексей Михайлович. – Меня борзописец уже выставил на обозрение перед всей Европой поджигателем храма, как его, то бишь, звали?

– Герострат, великий государь. Ветхий грек, сжёг языческий храм.

– Вот и мне хватит один раз побывать Геростратом, – сказал царь. – Хотя льщу себя надеждой, что не только дурь, учинённая шведским борзописцем, будет любопытна для наших потомков, но и строительство державы. А теперь скажи, Алмаз, с руки ли мне, великому государю, идти подручником в душегубстве к Якову Блуме, пусть он даже немец, а я природный и, стало быть, глупый русак?

– Что повелишь сказать немцу Блуме? – сказал Алмаз, одобривший в душе решение Алексея Михайловича.

– Отпусти с миром. Лучше и праведней я его сделать не в силах. Пусть живёт таким, какой есть.

– Надо как-то решать и с Генрихом Крузе, – осторожно напомнил Алмаз. – Немцы спрашивают о его участи. Да и Блуме не сам удумал изнищить борзописца, а по подсказке Крузе.

– За его заботу о государевой чести он достоин награды, – Алексей Михайлович лукаво усмехнулся. – Но это не перетягивает его медного воровства, за него он должен ответить. Я теряюсь и не знаю, как разрешить эту задачу, но ты, Алмаз, сказывают, добрый шахматный игрец, вот и разреши, не сходя с места, как поступить с немцем.

– Случай, великий государь, сомнительный, посему вели наказать Крузе по-отечески.

– Это как же? – заинтересовался Алексей Михайлович. – Поставить его коленями на горох? Или надрать ему своей рукой уши?

– Вели его бить в батоги.

– Ну и новость ты объявил, Алмаз! У нас во всяком приказе половина дел заканчивается батогами. Добро, в таком разе не будем делать для немца исключения: попотчуй его палками для просветления разума.

Решив с Алексеем Михайловичем ещё несколько неотложных дел, думный дьяк вернулся в Посольский приказ, где, несмотря на позднее время, ещё не прекратилось  письмописание, и многие писщики и подьячие были на месте. Созвав приказных дьяков, Алмаз поведал им, какие, касающиеся посольских дел, решения были приняты на заседании думы, определил работы, которые надлежало выполнить в первую очередь, и затем велел кликнуть к себе Котошихина.

Гришка весь день прожил с оглядкой и настороже, предчувствуя своей битой спиной, что полоса счастливого везения для него вот-вот закончится, и явился к думному дьяку без промедления, встал неподалёку от двери и изобразил на лице почтительное внимание.

– Как я и предполагал, – сказал Алмаз, - великому государю затейка немцев показалась глупой и опасной для его царского величества. Посему – Якова Блуме решено отпустить восвояси с грозным предостережением впредь не соваться в государевы дела, а Генриху Крузе  пожалованы на моё усмотрение батоги. Тебе, Гришка, это счастье знакомо, пятидесяти батогов немцу для вразумления хватит?

Гришка потупился и помалкивал, ему мерещилось, что Алмаз ещё не закончил свою грозную речь. И опытный подьячий угадал.

– Что же ты не просишь за своего немецкого приятеля? – усмехнулся дьяк. – Как сладостью от него посытиться, так ты, поди, бежал к нему со всех ног, а просить за него и не думаешь. Я такую мелочь, что ты путался без спросу с немцами, до великого государя не доводил, и накажу тебя своей властью: за шашни с иноземцами лишаю тебя очередной дачи хлебных денег!

Гришка с облегчением перевёл дух, потеря нескольких рублей, конечно, была неприятна, но не так болезненна, как батоги, страх после битья ещё не выветрился из подьячего, и приговор думного дьяка он принял как спасение и, упав перед Алмазом на колени, благодарно облобызал его усеянную рыжими веснушками могучую  длань.

Однако Гришка был так устроен, что ни страх, ни радость в нём долго не задерживались, и, поспешая по пустынным улицам домой, он горевал, что немцы, коих он не удовольствовал в той мере, в какой они надеялись, отсадят его от сладчайшей Сельмы и запретят ему являться на Кукуй, а свою племянницу Крузе поспешит выдать замуж. Ноги уже понесли Гришку в сторону Яузы, как он заметил за собой слежку, кто-то явно его настигал, и это придало подьячему резвости, он кинулся бежать к своему дому и едва успел захлопнуть за собой калитку в воротах, как кто-то, тяжело сопя, протопал, стуча сапогами, мимо котошихинского двора и всполошил всех собак околотка.

Гришка проснулся в утренних потёмках и поспешил в Новую слободу, чтобы известить Блуме о новостях, но только ради этого он не стал бы суетиться: ему не терпелось ещё разок попользоваться счастьем, которое вот-вот выскользнет из его рук. Сонная служанка открыла Котошихину дверь и сразу же преградила ему дорогу. Гришка заглянул через её плечо и на полу гостиной комнаты увидел грязные сапоги, а на столе военную немецкую одежду, поверх которой лежала длинная шпага. Гришка отшатнулся от двери и, заскрипев зубами, всхлипнул, чем переполошил служанку ещё пуще, она охрабрела и, вытолкнув непрошенного гостя, закрыла за ним дверь на крюк. Котошихин плюнул на порог, чертыхнулся и поспешил к Якову Блуме.

Осторожность московитского царя отодвинула вдаль надежды немецкого купца приблизиться к престолу и стать близким к царскому двору человеком, но Блуме знавал виды и неудаче не смутился, однако отстранился от этого дела с самым решительным видом.

– Решение великого государя говорит о его прозорливости, – сказал Блуме. – По зрелому размышлению и мне перестала нравиться наша затейка. Но Генриху крепко повезло, он за свою жадность поплатится спиной, и я нахожу это милостивым решением.

– Я спешу в приказ, – сказал Котошихин. – Что передать Крузе?

– А ничего, – нахмурился Блуме. – Я не смогу вместо него лечь под палки. А ты ему помоги, он тебя не забудет и наградит.

– Нечем ему меня жаловать, – горько вымолвил Котошихин. – Я сейчас из его дома, там возле Сельмы окопался какой-то немец со шпагой.

– Девицу надо понять, – нравоучительно произнес Блуме. – Ей нужен муж с положением в обществе и достатком.

– Когда у неё полковник Коль, – нашёл в себе силы съерничать Котошихин. – Не подходи к ней близко голь.

– А ты, Гришка, молодец! – хлопнул его по плечу Блуме. – Мы ещё друг другу понадобимся. О Сельме пока не мечтай, но надейся. Прими от меня на дружбу деньги, которые у тебя отнял дьяк Алмаз.

Кошелёк с ефимками весьма подбодрил Котошихина и он, обойдя дом Крузе, там сейчас веселилась неверная Сельма, поспешил к своему приказу, где уже начала возгораться жизнь.

 

Дьяк Алмаз восседал в своём кресле, а перед ним на коленях стоял Мишка Прокофьев.

– Не жуй слова, а говори! – нахмурился думный дьяк.

– Я, милостивец, как ты повелел, шёл за ним  неотступно до самого дома. Гришка  сиганул в калитку и вошёл в избу.

– Может, он после  за Яузу ушёл?

– Я, милостивец, как тобой велено, дождался до седьмого часа ночи и вернулся в приказ.

– Добро, ступай, – сказал Алмаз. – А за Гришкой не забывай, приглядывай, да не вздумай где-нибудь про это брякнуть. С головой в землю урою!

 

Продолжение следует...

 

   
Нравится
   
Комментарии
Комментарии пока отсутствуют ...
Добавить комментарий:
Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
Бог Есть Любовь и только Любовь и Он Иисус Христос
Официальный сайт Южнорусского Союза Писателей
Омилия — Международный клуб православных литераторов