Жертва сладости немецкой

2

1526 просмотров, кто смотрел, кто голосовал

ЖУРНАЛ: № 78 (октябрь 2015)

РУБРИКА: Проза

АВТОР: Полотнянко Николай Алексеевич

 

Жертва сладости немецкойИсторический роман

                            

 

История России

 

История России необъятна.

Она как затонувший материк

Из толщи временной и невозвратной

Лишь иногда нам свой являет лик.

 

В ней – радость человеческого детства,

И горечь от несбывшихся надежд,

И подвиги, и подлые злодейства,

И наши мненья жалкие, невежд.

 

В ней наше всё и радости, и беды,

Исканья правды и дурман идей,

Все смыслы русской жизни, все ответы,

Всё прошлое, всё будущее в ней.

 

Сонм пращуров державных не попустит

Нам позабыть про свой святой исток.

Россия как река вливается всем устьем

В безмерный океан, чьё имя – Бог.

 

 

ГЛАВА  ПЕРВАЯ

 

 

- 1-

 

В стрельчатое окно царского терема из-за кремлёвской стены брызнул луч восходящего солнца, и комнатный стольник Голохвастов вопрошающе глянул на Алексея Михайловича, который, отложив в сторону гусиное перо, недовольно хмыкнул и поднялся с кресла:

– Гаси свечи да открой продух.

Великий государь был раздражён: речь, которую он хотел произнести сегодня на Ближней думе, никак не складывалась, слишком многое в ней нужно примирить из того, что было непримиримым. Шестой год шла война с поляками за Украину, в кровавую прю между славянами ввязалась Швеция  и с ней сейчас после заключения Валиесарского перемирия шли трудные переговоры о перебежчиках и заключении полного мирного договора; не давали вздремнуть турки и крымские татары. Но больнее и обиднее ранили душу Алексея Михайловича низкие поступки тех, кого он числил среди людей к себе ближних. Не далее как два месяца назад сын валиесарского посла Войка Нащекин захватил важные государевы бумаги, казну и переметнулся к ляхам. И впору было великому государю заоглядываться, ожидая нового подвоха.

Стольник неловко загасил свечи, в комнате заприпахивало гарью, но Алексей Михайлович не осерчал:

– А ты, злодей, Федька, государя из его комнаты выжил! Сбегай к Ртищеву, пусть он вместе с царевичем идёт в сад.

В сенях на скамье сидели несколько бояр и окольничих. Завидев государя, они повалились в земном поклоне. Алексей Михайлович успел подхватить князя Одоевского.

– Подремли, Никита Иванович, ещё чуток, а я скоро буду.

Он прошёл через несколько покоев.Стоявший возле крайней двери стремянной стрелец открыл её, и царь оказался на пустом крыльце перед дворцовым садом. Сзади хлопнула дверь: догнавший государя комнатный стольник возложил на его плечи лёгкую, для межсезонных выходов, соболью шубу.

Затяжная и часто прерываемая морозными метелями весна 1660 года всего лишь две недели назад наконец-то взялась за своё хлопотное дело. И в несколько дней, как раз к Благовещенью, успела очистить Москву от грязного, превратившегося в стекловидную кашицу снега, наполнила все низменные места водой, и на Кремлёвском холме возле стен соборов, палат царского двора и изб приказов уже успели зазеленеть полоски гусиной травки, и вербы надо рвом подёрнулись цыплячьим пухом.

Дворцовый сад, огороженный решетчатым забором, был невелик и предназначался для гуляний царской семьи. За плодовыми деревьями и кустарниками ухаживал садовник, который, попирая коленами толченый кирпич дорожки, встретил царя рабьим поклоном.

– Что, Маркелыч, не забыл уговор? – весело сказал Алексей Михайлович.

– Как забыть! – всплеснул руками старик. – Записал на бумажку и отдал попу, и он мне сегодня напомнил.

– Вот послушай, Алёша, о чём мы с Маркелычем прошлой осенью уговорились, – сказал Алексей Михайлович сыну, который, поцеловав отцу руку, отступил к своему воспитателю, окольничему Ртищеву и, улыбаясь, глядел на садовника.

– Ты скворца в этом году слышал? – сказал Алексей Михайлович. – Конечно, не слышал и не видел. А они, должно быть, прилетели?

– Не все, но уже есть, – доложил садовник. – Главное, что твоя, государь, избушка занята.

– Ну и как? – нетерпеливо спросил царь. – Вернулись те самые, что и в прошлом году здесь жили?

– Не могу верно сказать, я ведь слепну, государь, день ото дня хуже вижу…

– Веди! – поторопил садовника Алексей Михайлович и оборотился к Ртищеву. – Я, Фёдор, прошлой осенью с Маркелычем побился об заклад, что весной прилетят в мою избушку те же самые скворушки, что там и жили. Вот и поглядим сейчас, кто оказался прав.

Государев кузовок, или скворечня, был, как и другие, расставленные на шестах по всему саду, резной избушкой  с теремной, украшенной по краям узорчатыми балясинками, крышей и просторным перед летком крылечком, где было нетесно миловаться птахам. Крылечко глядело на солнечную сторону, и на нём, сияя перламутром горловых и грудинных перьев, пошевеливая от усердия крылышками и раскрыв клювные щипчики, восторженно и самозабвенно изливал свою песню влюблённый скворец.

Алексей Михайлович умиленно вслушался в скворчиное, с самыми затейливыми коленцами и выкрутасами, пение и, наконец, уверенно произнес:

– Он, точно, он вернулся!

Маркелыч не сдержался и недоверчиво хмыкнул.

– Что, старый, не узнаёшь?

– Поди, его узнай, – сказал садовник. – Все они на один цвет – чёрные, как пережаренные шкварки.

– Да ты не только слеп, старик, но и глух! – взволновался Алексей Михайлович. – А ты, Алёша, слушай, слушай… Вот он сейчас закулыкал, а это ямской посвист, а это, внимай, ржание, вот и в червякову дудку заиграл. Я, Алёша, это сызмальства знаю. И ты, Маркелыч, мне не перечь, это тот самый скворец, что прошлым годом здесь жил. А где, Алёша, твоя скворчиная избушка?

– Вот она, с зелёной крышей! – оглядевшись, закричал царевич. – И мои скворцы вернулись!

Алексею Михайловичу радость сына было видеть утешно, он повлажневшим от прилива нежности взглядом посмотрел вслед царевичу и тихо промолвил:

– Я готов за сына тебя, Фёдор, пожаловать, чем пожелаешь.

– Счастлив тем же, чем и ты, великий государь, – поклонился Ртищев. – Царевич весел и здоров, это и есть для меня награда.

– Вон как выщелкивает! – восхитился Алексей Михайлович затейливой руладой  вошедшего в раж скворца. – Надо будет завтра опять с утра его проведать. Рад бы в этом раю хоть до обедни пробыть, да людские грехи не пускают. Сейчас явятся дьяк Алмаз и подъячий Никифоров. Мы оба с тобой, Фёдор, оказались тетерями, обвёл нас Войка, похохатывает над нами в обнимку с панами. Я ему свои розмыслы по шведским и польским делам изустно и письменно доверил, то-то ляхам радость, а ты его на бегство деньгами снабдил.

– Виноват, промахнулся я с этим Войкой, – смущённо вымолвил Ртищев. – Я ведь ему и раньше деньги давал для передачи отцу на лифляндские  дела, и всегда они были целы. Утрату этих денег я казне возмещу.

– И не вздумай! – запротестовал Алексей Михайлович. – Ты что, Фёдор, решил в этой беде лучше меня выглядеть? Вернёшь деньги и очистишься, а что  прикажешь делать мне? Я ведь ему не деньги доверил, а державные тайны, мне моей глупости не исправить. Уважь, Фёдор, старого друга, побудь и ты со мной заодно в виновных: этим от меня людские укоризны отведёшь. Станут говорить, что Ртищев сбил с толку государя, а ты ведь не станешь оправдываться? Так что деньги не возвращай, что с воза упало, то пропало. Мне этого Войку безмерно жаль: сгубил свою душу страшным грехом – предательством. А каково его отцу Афанасию знать, что сыну предстоит вечно пребывать в аду? Ведь ему спасение верно заказано: многим православным из-за его предательства суждено сгинуть, а скольким, и посчитать нет мочи.

– Ужели и до такой беды может дойти дело? – вздрогнул Ртищев. – Может, и обойдётся?

– Одна надежда, что у поляков иной раз такое безурядье начинается, что оно почище нашей бестолочи бывает. Они хоть и рядом с немцами живут, да никак от них порядку не научатся. Дьяк Алмаз не зря явится, у него да у подьячего Никифорова должны быть новости из Лифляндии и Польши. Можешь отпустить Алёшу и пойти со мной.

Царевичу не хотелось расставаться с воспитателем, и он взял его под руку.

– Добро, – сказал Алексей Михайлович. – Загляни ко мне, Федя, как освободишься от занятий с Алёшей.

В царских сенях прибавилось сильных людей: бояр, окольничих, думных дворян. Появление великого государя заставило всех замолчать и склониться в поклоне. Алексей Михайлович взглядом отыскал высокорослого дьяка Посольского приказа Алмаза Иванова и кивком позвал его за собой.

– Отыщи Никифорова! – велел он комнатному стольнику. – Его, поди, затёрли на крыльце и не дают пройти в сени.

Хотя в саду  было  безветренно  и светило  солнце,  руки  у царя

озябли, он подошёл к креслу, взял в охапку большого рыжего кота

и устроил его у себя на коленях.

– Что, дьяк, невесел? – сказал Алексей Михайлович. – Или у тебя в Посольском приказе какой-нибудь подьячий своровал, как Войка Нащекин?

Алмаз удивлённо глянул на царя, но не смутился, ибо ведал, что тот был горазд на неожиданные и каверзные выпады.

– В Посольском приказе, великий государь, переметчиков нет, – поклонившись, ответил дьяк.

– Ты меня утешил, но я этих слов не слышал, – усмехнулся Алексей Михайлович. – Ради твоих заслуг это, заметь, делаю, чтобы не наказывать тебя двойной карой, если из твоих ребят кто-нибудь сворует и переметнётся, хотя бы к шведам. Кстати, есть ли вести об их новом короле?

– На шведский престол воссел молодой король Карл, по счёту одиннадцатый, – уверенным голосом произнёс Алмаз. – В межкоролевье, как тебе, великий государь, ведомо, все посольские и переговорные дела встали, послы начали отговариваться от утверждения Валиесарского договора тем, что им от нового короля нужна новая грамота, но дело явно не в грамоте.

–   А в чём тогда? – настороженно глянул Алексей Михайлович.

– Есть сведения, что шведы вздумали с поляками замириться, отказаться от Валиесарского договора и потребовать для себя условий Столбовского мира.

– Стало быть, придётся отдать шведам все города на балтийском побережье, – нахмурился царь. – А эти известия верны?

– Они от моего человека в Стокгольме, – сказал дьяк. – До сей поры всегда подтверждались. О том же доносит наш доброжелатель из Кракова. Поляки не могут опомниться от радости после наших неудач в Малороссии, воспряли духом и желают мира со Швецией, чтобы всеми силами воевать с нами.

– Надо этому помешать! – воскликнул Алексей Михайлович и покраснел от гнева, но ещё больше от осознания той правды, что у него нет сил восприпятствовать  неблагоприятному развитию событий. Шведские и польские послы съехались в Оливе и спешили изо всех сил заключить мир, который сразу ставил Россию в заведомо проигрышное положение в отношениях с этими странами.

Шесть лет назад Переяславская рада единодушно высказалась за воссоединение Украины с Россией, а более чем сто тысяч не присутствовавших на раде казаков дали поручную запись, что они поддерживают это решение. Вскоре началась война между Россией и Речью Посполитой, которая была поначалу весьма удачной для русских войск и казаков Богдана Хмельницкого. Были заняты в 1654 году города Дорогобуж, Рославль, Орша, Гомель, Могилев, Смоленск, Полоцк, Витебск, и поляки терпели одно за другим поражения. Однако в самый разгар русских успехов в войну вмешалась Швеция, занявшая значительную часть территории коренной Польши, включая Варшаву и Краков.

– Не поторопились ли мы в своё время объявить войну Швеции? – задумчиво промолвил Алексей Михайлович. – Помогли устоять Польше, а ведь желали другого – заиметь Лифляндию, а нет, так хотя бы добрую гавань в Финском заливе.

Дьяк Алмаз слова царя оставил без ответа. Замирение с Польшей в 1656 году было вызвано неразумным чаяньем Алексея Михайловича избраться на польский престол, что было немыслимым делом из-за непримиримого противостояния католицизма и православия. Русские войска одержали несколько побед над шведами в Ливонии и Курляндии, однако вскоре шведы добились успехов, и Москве пришлось срочно искать мира, заключение которого было осложнено Конотопским разгромом в 1659 году армии Трубецкого, учинённом крымскими татарами и казаками гетмана Выговского.

– Со Швецией нам надобен мир, – сказал Алексей Михайлович. – Я велю Прозоровскому добиваться от шведов вечного мира, только пусть у них выговорит, хоть за деньги, город или два на берегу моря.

– С Карлом нам надо мириться, – горячо согласился Алмаз. – Искать следует мира и с поляками, с тем, чтобы за нами осталась Слободская Украина.

– Мне ведомо, что ты радеешь за черкас, как за своих, – сказал государь. – Только не стоят они этого: на черкас надеяться никак невозможно, верить им нечего: как трость ветром колеблема, так и они – увидят выгоду или нужду и русскими головами помирятся с ляхами и татарами.

– Среди черкас измене подвержена большая часть старшин, что тянутся к панству и ляшскому своеволью, а православный народ держит нашу сторону. Украину нам отдавать нельзя, великий государь, ради православия. Балтийское море от нас никуда не денется, а черкас свои же полковники загонят в униатство, а это так усилит Польшу, что она может опять, как при Василии Шуйском, пойти на Москву.

– За скорейший мир со Швецией высказались все бояре Ближней думы, – сказал Алексей Михайлович. – Против мира мне много пишет Ордин-Нащекин, а он посол на переговорах со шведами. Я жду, что он попросит уволить его от этого дела. Размысли, кого можно будет отправить на замену Афанасию Лаврентиевичу.

– Шведы, пока стороной, но доносят, что думный дворянин подкуплен ляхами и стоит на их стороне, – осторожно сказал дьяк. – Шведский посол Бенгт Горн в открытую говорит, что Войка не сам бежал к полякам в Данцинг, а был направлен туда родителем.

– Ты силён в немецких хитростях, Алмаз, вот и разбирайся, где, правда, – сказал великий государь. – А я Афанасию Лаврентиевичу верю. А это, дьяк, мне  важнее, чем даже правда. Шведы известные умельцы строить всякие гадости. Или ты забыл, как они меня Геростратом обозвали? Я тебе велел узнать, что это за некресть такая – Герострат?

– Проведал, великий государь, – услышав в голосе царя грозовые нотки, склонился дьяк. – Это ветхий грек, который жил во времена царя Соломона.

– И что он такое учудил, что меня шведы обругали его именем и воздвигли на православного государя злые бесчестья, хулы и укоризны?

– Сжёг языческий храм…

– И только-то! – после некоторого молчания воскликнул Алексей Михайлович. – В его деянии я не усматриваю ничего зазорного. Для лютеран шведов, чья вера недалеко ушла от язычества, сей Герострат может и тиран, а православный человек его поступок признает добрым.

– Истинно так, великий государь, – серьёзно произнёс Алмаз. – В Швецию послан гонец с требованием сжечь все,  порочащие честь великого государя памфлеты.

– Что им твоё требование! – махнул рукой, напугав кота, лежавшего у него на коленях, Алексей Михайлович. – Они зачешутся, когда за бесчестие мы потребуем этак тысяч пятьсот ефимков. Жаль, что этого нельзя сделать: православный государь не вправе торговать своей честью.

– Можно было бы и миллион ефимков с них стянуть, – усмехнулся Алмаз.

– Впрочем, в сем деле есть большая для нас наука: от немцев можно всегда ожидать немыслимой пакости, на которую не способны даже такие некрести как султан и хан. Турок и татарин не станут марать бумагу хулой на иноверного государя, а пойдут на него всей своей воинской силой. А немцы – ловкачи уязвить исподтишка, а потом заявить, что у них свобода, и каждый волен говорить и писать, что похочет. Может и мне поволить людишкам писать, что им прибредёт в головы?

– Страшусь, великий государь, что наши людишки кинутся не шведские порядки обличать, а свои, и выйдет великое в государстве нестроение, – сказал дьяк. – Тут за своими писарями в приказе не всегда углядишь.

–  Ага! – весело воскликнул Алексей Михайлович. – Значит, я угадал, когда глянул на тебя сегодня в первый раз, что ты явился с дурной вестью. Ну, говори, что там стряслось? Или моё несчастье в грамотке, которую ты держишь в руке? Тогда читай!

– Сия грамота есть отписка послов о съездах со шведскими послами, но читать её немочно…

–   Ну, не тяни, Алмаз, читай! – поторопил дьяка Алексей Михайлович.

– Не могу, великий государь! – вымолвил Алмаз Иванов. – В сей грамотке есть поношение твоего титула, великий государь.

– Ах, вот как! – построжел Алексей Михайлович. – Стало быть, не только шведы и поляки меня хулят, но и свои людишки.

– В сей грамоте, великий государь, – скорбно произнёс Алмаз, – в первом столбце, где надобно писать «великого государя», прописано «великого», а «государя» не написано.

– Ну и кто тот остолоп, что всё это сотворил?

– Молодой подьячий Гришка Котошихин, – осторожно произнёс дьяк. – Какую поволишь, великий государь, учинить над ним казнь?

Остережение государевой чести было первоочередным делом для всех служилых людей Московского государства. Считалось, что за государеву честь должно и умереть. В государевом титуле указывались пределы его власти, иногда из-за пропуска в титуле названия какой-нибудь местности случались крупные ссоры между государями, виновники предавались смерти. Однако здесь не было очевидного умысла на злодейство, и Алексей Михайлович снисходительно промолвил:

– Мне голова этого дурака не нужна. Читай дьяк мою отписку послам. Она у тебя, поди, готова?

Дьяк поклонился царю, откашлялся и развернул бумажный свиток.

– От царя великого князя Алексея Михайловича всея Великия Малыя и Белые России самодержца нашим великим и полномочным послам думскому дворянину и наместнику Шацкому Афанасию Лаврентиевичу Ордин - Нащекину  со товарищи. К нам свейских послов с вами о съездах с листами свейских же послов прислан перевод. В отписке вашей в первом столбце прописано, где надобно написать нас «великого государя», и написано «великого», а «государя» не написано. И то вы учинили неостерегательно. И как к вам сия наша грамота придёт, впредь в отписках своих и делах, которые будут на письме, нашего великого государя наименование и честь писали с остерегательством, а вы, дьяки, вычитывали всякие письма сами не единожды и высматривали гораздо, чтоб впредь в наших письмах таких неосторожностей не было, а подьячему Гришке Котошихину, который тое отписку писал, велели б за то учинить наказание, бить батоги…

Алмаз скатал лист в трубку и низко поклонился царю, который в ответ благодушно улыбнулся, поскольку был доволен тем, как выполнена отписка: не только с обережением титула, но и души великого государя – он никогда не брал на себя греха, назначая казнь подданным, этим занималась Ближняя дума и высшие чины приказов. И в этом случае царь лишь указал бить Гришку «в батоги», но не определил тяжесть наказания, и теперь во власти посла Ордин - Нащекина было забить провинившегося подьячего до смерти или ограничиться несколькими лёгкими шлепами.

Комнатный стольник закрыл за Алмазом дверь на железный крюк и шмыгнул за тяжёлую, из лилового бархата, занавесь, но вскоре вернулся оттуда с подьячим приказа Тайных дел Никифоровым, который имел право заходить к царю через особые двери.

– Говори,  Юшка, –  хмуро  промолвил царь. – Чем   готов  меня

обрадовать, а то я, признаться, заскучал от худых вестей?

– Доброго, великий государь, и я не смог для тебя припасти, кроме правды. Думный дворянин пребывает в здравом уме и никому вида не подаёт, что с ним случилась такая беда. Твой ответ он вычитал при  мне, и на том месте, где написано, что ты, великий государь, не ставишь дурость сына его Войки в упрёк думному дворянину, залился слезами и поцеловал трижды твою грамоту.

– Ты передал ему мои слова, чтобы он об отъезде сына не печалился? – спросил царь. – Думает он о своём сыне промышлять, чтобы опростать его из Неметчины?

– Он мне не единожды говорил, что печали у него о сыне нет, и его не жаль, а жаль дела, и печаль его о том, что Войка, призрев государя неизреченную милость, своровал. Государевы десять тысяч рублей на возвращение сына он тратить не хочет, это дело думный дворянин положил на суд Божий, Войка за свою неправду и без того пропадёт, и будет судим судом Божьим.

–  Говорил ли ты Афанасию о небытии сына на свете, поскольку тот увёз многие наши тайны врагам православия? – вопросил Алексей Михайлович, пристально вглядываясь в подьячего.

– По твоему слову, великий государь, я примерился к отцовским речам и не нашёл в них убийственного гнева на сына. Думный дворянин положился на суд Божий, и я решил, что не вправе ему мешать.

– Добро, раз так; будет нужда и Войка от нас не уйдёт, – промолвил Алексей Михайлович. – Не вызнал ли ты тех людишек, что отвратили Войку от материнского и отцовского  и заразили его чужебесием?

– Таких долго искать не надо, великий государь, – помявшись, осторожно произнёс Никифоров. – Они с отроком всегда были рядом: хвалили всё немецкое, хаяли всё русское…

– Ну и кто же это такие? – вопросил, закипая гневом царь.

– Отец…

– Какой отец? – удивился Алексей Михайлович. – Афанасий?..

– Он – главное зло для своего сына, – сказал подьячий. – Он приучил его  с младых лет смотреть с благоговением на Запад своими толками, что в тех государствах всё делается иначе и лучше, чем у нас. Думный дворянин, желая образовать сына знанием чужих языков, окружил его пленными поляками, а те постарались усилить в нём страсть к чужеземному, нелюбье к своему, воспламенили хилый ум юнца рассказами о польской воле.

– Не лишнее ли ты, Юшка, клепаешь на Ордин-Нащекина? – подозрительно воззрился на подьячего Алексей Михайлович. – Ты же сам мне доносил в том году, что Афанасий велел бить сына батогами за обман латышей.

– Боюсь, что поздно думный дворянин принялся учить сына русскому ладу, – твёрдо ответствовал Никифоров. – Батоги ума Войке не прибавили, но озлили и ожесточили. Возможно, с той поры и он стал лелеять свой поганый умысел – уйти в Польшу с большим вредом для нас.

– Вот что, Юшка, – Алексей Михайлович приблизил к себе подьячего, прошептал ему в ухо. – Войка унёс от нас не только деньги и мои розмыслы о польских делах, но и посольские тайнописные таблицы, оттого вся переписка с послами может быть ведома полякам. Таблицы мы заменим, но ты всегда имей их в уме, чтобы не упустить, если где-то появятся их следы.

– Мне возвращаться в Ливонию, к послам? – спросил Никифоров, правильно истолковав слова царя.

– Можешь до Пасхи побыть в Москве, – разрешил Алексей Михайлович. – К тому времени будут готовы послам новые поручения. Подойди.

Никифоров приблизился к великому государю, и тот положил в просторную ладонь подьячего несколько золотых монет.

– Что бояре? – спросил Алексей Михайлович у комнатного стольника.

– Все здесь, кто в сенях, кто в Думной палате.

– Скажи им, чтоб не разбредались, – сказал Алексей Михайлович. – Я скоро буду.

Он взял со стольца тетрадь с черновиком речи, которую намеревался произнести перед Ближней думой, и, подойдя к окну, стал её вычитывать. Пробежав взглядом несколько строк, он недовольно поморщился и бросил тетрадь на столец. В окно светило молодое весеннее солнце, Алексей Михайлович подумал, что пришла пора промять свою соколиную охоту, от этой мысли сердце бывалого птичьего добытчика возожглось не единожды изведанным восторгом, какой он всегда испытывал, при виде сокола, бьющего лебедя влёт.

 

 

- 2 -

 

Думный дворянин, Лифляндский воевода и уже несколько лет как великий посол русского царя на переговорах о мире со Швецией Афанасий Лаврентиевич Ордин - Нащекин любому даже самому покойному коню предпочитал карету, чем иногда вызывал затаенные насмешки людей, глядевших на этот способ передвижения как неличащий воеводе пограничья, но он не смущался, а даже наоборот находил в карете много достоинств и всего лишь один недостаток: она иногда ломалась, на ухабах и яминах русского бездорожья не выдерживали ни оси, ни колеса. Зато в карете можно было и спать, и дремать, и думать, верхом на коне этого делать было нельзя, ну, разве что подремать и то с большим риском сверзиться на землю, а какие могут быть у всадника думы, когда его то и дело подбрасывает, подталкивает, трясёт и качает? Потому-то, наверно, среди кавалеристов много людей вспыльчивых и горячих, и мало рассудительных и спокойных.

У посла карета была свейской работы; хотя он душой лежал больше к полякам, но не мог не признать, что шведское рукомесло одно из лучших в Европе и уступает, разве что чуть-чуть, только английскому. То, что карета из западных стран, было видно и по тому, что пара краковых коней в неё были запряжены дышлом, а не в оглобли, о том же говорило искусство,  с которым были выполнены кузов, с узорчатыми на обе стороны дверьми, и высокий облучок, на котором восседал кучер в красном кафтане. Внутри карета была обита телячьей кожей, а сидения уложены мягкими подушками в замшевых наволочках. Сопровождали посла конные стрельцы во главе с капитаном Иваном Репиным, а на облучке покачивался рядом с кучером подьячий Посольского приказа Григорий Котошихин, которого думный дворянин взял с собой в поездку для письменной работы и как свидетеля своих переговоров со шведским послом Бенгт Горном.

Карета русского посла ехала, покачиваясь, по мягкой песчаной дороге среди дубового редколесья, Афанасий Лаврентиевич поглядывал по сторонам, занятый разрешением непростой загадки, которую загадал ему свейский посол Бенгт Горн, приславший к русскому посту близ Гдова своего гонца с трубачом и депешей. Сие было удивительно, поскольку шведы поначалу из-за своего бескоролевья, затем из-за переговорных шашней, начатых ими с поляками в прусской деревеньке Оливе, уклонялись от встреч с русскими послами, хотя те наседали на них с требованием закрепить перемирное соглашение в Валиесаре заключением мира. И вот вчера  игра в прятки закончилась, в русском посольском стане депешу вычли, и по зрелому размышлению было решено ехать на встречу Ордин-Нащекину, собственно, это выяснилось сразу, когда стало ясно, что другой великий посол князь Прозоровский не горит желанием сражаться за эту честь с Лифляндским воеводой.

Весьма терпимый ко всему западному, Ордин-Нащекин неблагосклонно относился к шведам, предпочитая им поляков, в которых видел заблудившихся в католицизме кровных славянских родичей. Неприязнь к шведам у Афанасия Лаврентиевича была наследственной, с ними воевали его дед в Ливонскую войну и отец во времена Смуты, шведские войска то и дело разоряли Псковщину, где находилось поместное владение Ордин-Нащекиных, немало перетерпел и сам он от заносчивости и грубости шведов во времена своего воеводства в русских городах, которые находились в Лифляндии, но на исконно русских землях.

«К несчастью, у меня сейчас нет под рукой тридцатитысячного войска, как два года назад, когда шли переговоры в Валиесаре, – размышлял Афанасий Лаврентиевич, покачиваясь на мягких замшевых подушках. – Тогда, чуя русскую воинскую силу поблизости, Бенгт Горн был мягок в жестах и податлив в речах. Согласился, правда, поупрямившись, отдать русским три города на побережье, а это тебе не комар чихнул».

С той счастливой для Ордин-Нащекина поры прошло всего полтора года, но многое за это время переменилось. Вчера хорошо оплачиваемый доброжелатель доставил Афанасию Лаврентиевичу список с мирного договора, который заключили в Оливе Польша и Швеция. Пункт пятый договора гласил, что все земли, приобретённые Россией в войне, оставались за этими странами. Ордин-Нащекин срочно усадил в секретную палатку под крепкий караул подьячего Гришку Котошихина и переписанный им договор немедленно был отправлен в Москву на рассуждение великому государю и ближним боярам.

От нелёгких дум посла отвлекли крики, и он выглянул в окно кареты.

– Что стряслось?

– Шведские драгуны, – с облучка наклонился Котошихин. – Собираются проводить нас к своему стану.

Коляска спустилась в низину, где были развёрнуты несколько больших шатров и с два десятка жилых палаток. Над лагерем раздался звук сигнальной трубы, и послышалась барабанная трескотня: русскому послу оказывались принятые между народами Европы знаки внимания и почёта. Перед невысоким земляным валом в два ряда стояла рота пехотинцев, по обоим её краям находились по полусотне драгун на гнедых конях, а впереди всех стоял посол Бенгт Горн, за ним – посольские чины и несколько офицеров.

Лифляндский воевода, увидев великолепие встречи, нисколько сим не смутился, взял кожаный сундучок с бумагами, затем легко, ибо был скор на ногу, высунулся из коляски, ступил на траву левой ногой, повернулся вполоборота к встречающим. Бенгт  Горн, видимо, уже решил, что московит сошёл на землю раньше его, и принялся слезать с коня, но когда швед уже опускался вниз, Ордин-Нащекин вскочил в коляску и вышел из неё после того, как шведский посол уже стоял на земле двумя ногами. Утвердив таким образом государеву честь, Афанасий Лаврентиевич бдительности не утратил: оба посла, приезжий и встречающий, были в головных уборах, но никто не спешил обнажить голову первым. Ордин-Нащекин, щупловатый, играя живыми глазами, оглядывал костистого и высокорослого шведа, в его усах и бороде пряталась язвительная улыбка. Наконец, Бенгт Горн, видимо, посчитал, что проявил достаточную выдержку и первым снял сверкнувший на солнце стальной шлем, над которым, играя всеми цветами радуги, закачалось петушиное перо.

Свейский посол всю жизнь прожил в Прибалтике и говорил по-русски довольно внятно:

– Будь здрав, Афанасий Лаврентиевич! Как жив - здоров великий государь Алексей Михайлович?

– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, – ответствовал с большой важностью русский посол, снимая бобровую шапку, – всея Великия, и Малыя, и Белые России самодержец благодаря Пресвятые Троицы жив - здоров и вельми печётся о том, чтобы между его православным царством и Шведским королевством наискорейше был заключён честный и справедливый мир.

За  сим оба посла поклонились друг другу, и Бенгт Горн произнёс, делая широкий жест:

– Изволь, Афанасий Лаврентиевич, отдохнуть с дороги в гостевом шатре.

Красная ткань шатра делала всё внутри него сукровичным на цвет, это не понравилось Ордин-Нащекину, и он велел раздвинуть полог пошире, чтобы можно было любоваться нежарким и светлым, от просторного и безоблачного неба, майским днём. От шведского посла явился пристав с двумя солдатами, которые принесли для русского посла с его людьми еду и питье в судках, кувшинах и корзинах. Афанасий Лаврентиевич на подношения глянул мельком и велел капитану Репину раздать всё людям, а также выставить караул к его кожаному сундучку и к бумагам подьячего.

– Смотри, Иван, чтобы твои люди не разбредались по округе. Сдается мне, что мы здесь и на полдня не засидимся. Шведам не терпится сунуть мне под нос ведомую всему миру новость. Что ж, сдюжу, не впервой.

Услышав сии слова, Гришка Котошихин, разбиравший из своей укладки письменные снасти, поднял голову и вопросительно глянул на Ордин-Нащекина.

– Шведу хочется уязвить меня Оливским договором с поляками, другого дела для меня у него нет, – сказал Афанасий Лаврентиевич. – Бенгт Горн – генерал, и всегда норовит огорошить соперника какой-нибудь неожиданной пакостью. На съездах в Валиесаре от него много претерпел Прозоровский, швед ему все уши прожужжал тем, что я отбираю у князя Ивана Семёновича славу великого переговорщика.

– Стало быть, письменных дел сегодня может и не быть? – сказал Котошихин.

– Ты, Гришка, от меня далеко не отходи. Прислушивайся, вникай, что шведы между собой говорят. Ты шведский язык достойно изучил?

–  Не совсем ещё, господине, наловчился в разговоре, а понимаю почти всё.

–  А ты побольше промеж шведов бывай и в шведском письме набирайся толку, я ведь тебе не возбраняю ходить, куда тебе взду-

мается. Вот и пользуйся этим для дела.

Котошихин, и в самом деле, своей грамотностью, живым умом и тягой к знаниям выгодно отличался от большинства подьячих даже в Посольском приказе. Это углядел дьяк Алмаз Иванов, и уже почти два года Гришка находился на посольской службе в Прибалтике, получал наградные и прибавку к жалованию, и до сего часа был весел, не ведая, что и над ним готова вот-вот разразиться беда.

Около полудня к русскому послу явился пристав и объявил, что шведский посол ждёт в переговорном шатре и готов с ним встретиться. Ордин-Нащекин был бережлив, и его парадный посольский кафтан покоился в мешке из кожи нерпы, откуда его извлёк слуга, встряхнул, освобождая от пыли, и водрузил на плечи господина. Афанасий Лаврентиевич потребовал ножницы английской работы и тщательно подстриг ногти, затем самым лучшим казанским мылом вымыл руки, за чистотой коих следил со всей тщательностью, и даже полировал пилкой и щёточкой свои крупные ногти.

Бенгт Горн тоже оболокся в парадное одеяние, где главным украшением был блестящий железный доспех на левое плечо, что весьма личило воинственно распущенным усам генерала и жестокому и пустому взгляду оловянных глаз. Он встретил русского посла возле переговорного шатра, они обменялись поклонами и прошли внутрь, где расположились в креслах напротив друг друга. Афанасий Лаврентиевич лениво поглядывал на Бенгт Горна, а тот тоже не торопился начать беседу, пока ему не поднесли бумагу.

«Без подсказки и шагу боится сделать», – усмехнулся про себя Ордин-Нащекин и решил заговорить первым, избрав для беседы довольно небрежный тон разговора.

– Господин посол! Последний раз мы съезжались в сентябре прошлого года, чтобы по повелениям наших государей промышлять о вечном мире между Россией и Швецией. Уповаю на то, что сегодня у нас не случайная встреча, где, кроме обмена любезностями, ничего существенного не бывает.

– В последние дни произошли важные события, – объявил генерал, – которые существенно продвинули переговоры о мире. Тем более, что я был в отъезде и прибыл только вчера.

– Благодарю вас, господин посол, – лукаво промолвил Ордин-

Нащекин. – Вы открыли мне важную новость: оказывается мой товарищ в послах князь Прозоровский слеп, а я о сем и не догадывался.

Бенгт Горн недоуменно глянул на гостя, а к генералу кинулся чиновник, приданный для советов из риксканцелярии, и приник к его красному уху.

– Не далее, как неделю назад, – невозмутимо промолвил Ордин-Нащекин, – князь Прозоровский поведал мне о том, что встретился с твоей милостью близ Нарвы и передал мне пожелание крепкого здоровья.

– Я был на съезде послов в Оливе и прибыл только вчера, – стараясь быть спокойным, произнёс Бенгт Горн. – Князь Прозоровский, наверно, крепко приложился к чарке, и ему я привиделся.

– Бог с ним, с Прозоровским, – усмехнулся Афанасий Лаврентиевич. – Сейчас важно, что мы сидим друг против друга и можем говорить честно и откровенно. Швеция, благодаря Богу, обрела короля, и больше нет препятствий к заключению мира.  Во  всяком случае, я их не вижу.

Ордин-Нащекин протянул руку, и Котошихин вложил в неё бумажный свиток, в котором были перечислены требования русской стороны. Бенгт Горн окинул тусклым взглядом русского посла, пожевал губами и сухо вымолвил:

– Моё правительство согласно на переговоры о мире, но с одним непременным условием: Валиесарские соглашения должны быть похерены. За основу должен быть взят Столбовский мирный договор 1617 года.

Подобный поворот беседы не стал для Афанасия Лаврентиевича неожиданностью: было бы глупостью надеться, что, заключив мир с Польшей, шведы удовольствуются условиями Валиесарского перемирия.

– Это, видимо, нужно понимать так, господин посол, что Балтийское побережье станет для России вновь недоступным? – сказал Ордин-Нащекин, устремив на Бенгт Горна немигающий взгляд.

– Именно так, господин посол! – заявил шведский генерал. – Об этом говорят инструкции, полученные мной из Стокгольма.

– Это неслыханно! – Ордин-Нащекин поднялся со стула. – Пред-

лагаю сделать в заседании перерыв.

– Не возражаю! – с готовностью согласился Бенгт Горн, полагая, что он с лихвой отомстил Ордин-Нащекину за ту выходку, которую позволил себе московит в момент их встречи. Тогда генерал ступил на землю раньше, но теперь он его положит на обе лопатки, когда вручит ему для ознакомления перечень статей Оливского договора, чтобы московит слишком не возносился в своих надеждах. Он кивнул чиновнику риксканцелярии, и тот с поклоном вручил русскому послу дипломатический документ. Афанасий Лаврентиевич небрежно его принял, сунул в руки Гришке Котошихину и вышел из шатра.

Нельзя сказать, что он чувствовал себя спокойно: отмена Валиесарского соглашения стала, в первую очередь,  ударом по Ордин-Нащекину, который считал его своим детищем. 1 декабря 1658 года, когда под всполохи пушечной пальбы, радостные крики и золотой звон чарок послами были утверждены статьи перемирного договора, пробил звёздный час для захудалого дворянина, в одночасье  ставшего известным всей России и обретшего себе надёжного сомысленника и друга в царе Алексее Михайловиче, который в думном дворянине и Лифляндском воеводе открыл истинно христианскую душу, и в письмах доверял ему полностью, потому что ответные послания дышали неподдельной искренностью, боголюбием и ревностной заботой о благе для православного Отечества.

«Беда никогда не приходит одна, – вздохнул, взглядывая на тёмные лохматые тучи набежавшие с моря, Афанасий Лаврентиевич. – На сей раз две беды, да ещё разом: сначала Войка своровал, и тут же – мир шведов с поляками. Сейчас ликуют все мои недруги…»

Он обернулся на лёгкий шорох: капитан Репин расстелил на траве для воеводы волчью шкуру и стоял, ожидая приказаний. Шведы тоже вышли из переговорного шатра, и разожгли свои трубки с табачным зельем. Синий вонючий дым потянулся полосой в сторону русских стрельцов, и те поспешили от него в сторону. Ордин-Нащекин знал, что переговоры закончатся в ближайшие полчаса, поэтому не стал спешить и сел на волчий мех, отвернувшись от посольского стана.

Бенгт Горн поглядывал в его сторону с ликованием: наконец-то

ему удалось прижать хитрого и упрямого московита к стенке, чего швед добивался уже давно, ещё со встреч многолетней давности по размежеванию границ. Генерал Горн не гнушался в борьбе с русским послом ничем, даже клеветническим обвинением в предательстве:

«…Нащекин теперь опять ищет доброму делу помешки, потому что с польским гетманом Гонсевским всегда в великой дружбе жил, как брат родной, и полякам норовил; в Варшаве на сейме знатные люди говорили, что они не боятся мира между шведами и русскими, потому что есть человек, который этому миру помешает».

«Сейчас, кажется, пришёл его час, – подумал Афанасий Лаврентиевич. – Вон, каким долгоногим журавлём вышагивает, топорщит железное крыло доспеха, раздулся от спеси, но даст Бог, я его так уем, что не возрадуется! Со шведом я справлюсь, да как бы свои волки не съели, это надо же было придумать, что я в такой милости у Алексея Михайловича, в какой был Малюта Скуратов у Ивана Грозного».

От нелёгких розмыслов Афанасия Лаврентиевича отнял посольский подьячий, который слышно задышал рядом.

–  Что, не терпится шведам предъявить нам свою пакость?

–  На небо кивают, – доложил Гришка. – Говорят, что скоро дождь ливанёт.

– Большого дождя не будет, – сказал посол, вставая на ноги. – А ты ступай в гостевой шатёр, приберись там и будь готов к пути.

Шведы заметно устали ждать Ордин-Нащекина, а ещё больше долго чаемого ими часа торжества над скифами, осмелившимися сунуться в Европу через балтийское окно. Бенгт Горн приосанился и внушительно произнес:

– Господам русским великим послам следует поторопиться подтвердить условия Столбовского мира, чтобы ещё более не осложнить своё положение.

– Надеюсь, это не угроза? – ощетинился Ордин-Нащекин.

– Ни в коем случае, – ядовито вымолвил шведский посол. – С вами у нас перемирие, Россия воюет с Польшей и проигрывает: корпус Шереметьева в Белоруссии на грани разгрома, в Малороссии Трубецкой разбит наголову под Конотопом.

– Эти дела Швеции не касаются, – заметил Ордин-Нащекин и закусил губу; ему было известно, что  это  далеко  не так, о чём, не

скрывая удовольствия, и объявил Бенгт Горн:

– Согласно статьи пятой Оливского договора, все земли, приобретённые на Западе Россией, начиная с 1654 года, должны отойти Швеции и Речи Посполитой. Этот пункт есть альфа и омега наших взаимоотношений с московитами.

Афанасий Лаврентиевич с непроницаемым лицом выслушал шведского посла и поднялся со стула.

– Господин посол! – тщательно взвешивая слова, заявил Ордин-Нащекин. – Это известие я должен довести до сведения великого государя, царя и великого князя Великия, и Малыя, и Белыя России Алексея Михайловича!

К своему посольскому стану Ордин-Нащекин подъезжал уже в сумерках. Хотя иного результата от встречи со шведским послом он не ожидал, на душе у него было тревожно и хмарно. Чтобы как-то взбодриться, он устроился в карете, как площадный подьячий: на шее чернильница, на коленях кожаный сундучок, на нём лист бумаги, в светце свеча. Не откладывая, он писал черновик письма с тем, чтобы завтра его перебелить и послать с нарочным в приказ Тайных дел для Алексея Михайловича:

– Теперь, пока перемирье со шведами не вышло, надобно скорее промышлять о мире с польским королем через посредство курфюста бранденбургского и герцога курляндского; с польским королем мир гораздо надобен, нужнее шведского, потому что пролились крови многие и уже время дать покой. А не уступивши черкас с польским королем мира не сыскать… С польским королем надо мириться в меру, чтобы поляки не искали потом случая нам отомстить. Если с польским королем мир заключен будет обидный, то он крепок не будет, потому что Польша и Литва не за морем. Причина к войне всегда найдется…

Объявив свои мысли, Афанасий Лаврентиевич очеркнул написанное и написал далее:

– Бьёт челом бедный беззаступный холоп Афонка Нащекин. Моя службишка Богу и тебе, великому государю, известна; за твое государево дело, не страшась никого, я со многими остудился, и за то на меня от твоих думных людей доклады с посяганием и из городов отписки со многими неправдами, и тем разрушаются твои, государевы дела, которые указано мне в Лифляндах делать; великому государю  беспрестанно доносят печали через меня, беззаступного холопа твоего, и службишка моя до конца всеми ненавидима. Милосердный государь! Вели меня от посольства шведского отставить, чтоб тебе от  многих людей докуки не было, чтоб не было злых переговоров и разрушения твоему делу из-за ненависти ко мне…

Закончив работу, Афанасий Лаврентиевич погасил свечу и выглянул из кареты. От близкой реки вокруг было туманно, костры на посольском стане указывали путь, скоро послышались голоса стрелецкой стражи, потянуло дымком и запахами рыбного варева. Карета остановилась возле палатки Ордин-Нащекина, он вышел из нее и сказал Котошихину:

– Меня что-то познабливает, я буду у себя, а ты, Гришка, ступай к Ивану Семёновичу и доложи ему обо всём, что видел и слышал.

Слуга кинулся возжечь в палатке свечу, но Афанасий Лаврентиевич его остановил, выпроводил вон, разделся и, поёживаясь от холодной сырости, нырнул под меховое одеяло. Он был ещё крепок телом, и дорога его мало утомила, но, закрыв глаза, явственно ощутил, как от обрушившихся на него несчастий устала и истомилась по вольному отдохновению его измученная неправдами и клеветами душа. Устремив свой взор внутрь себя, в сторону сердца, Ордин-Нащекин несколько раз прочёл Иисусову молитву, и его душа метнулась к самой острой своей боли, к Войке, чей образ, словно лицо утопленника из воды, всплыл перед отцом таким, каким тот его видел перед поездкой в Москву, после которой, обласканный царём и напутствуемый Ртищевым, он своровал изменой государю и Отечеству. Афанасию Лаврентиевичу вдруг уже другим привиделся сын, весёлый и хмельной, в окружении шляхтичей и ксендзов, и его сердце заледенело от ужаса: больше всего Ордин-Нащекина страшило, что Войка соблазнится латинством и станет католиком, или, что ещё хуже и отвратнее, сверзится в униатство – прибежище всех славянских предателей.

– Разве плохо я за ним приглядывал? – сокрушался, ёжась от озноба под одеялом, Афанасий Лаврентиевич.

 

 

- 3 -

 

Котошихин был достаточно опытным в обращении с сильными людьми подьячим, поэтому не поторопился показываться на глаза крутонравному князю Прозоровскому. Он осторожно, почти крадучись, подошёл к его палатке, присмотрелся, прислушался и убедился, что посол спит самым сторожким первым сном, нарушить который не решился бы ни один смельчак, даже стрелецкий капитан Иван Репин, имевший наградной трёхрублевый золотой на шапке за взятие Смоленска.

На цыпочках Гришка отступил от палатки и направился к большому костру, в свете которого метались людские тени. За весь день у него во рту, кроме ржаного, припахивающего плесенью сухаря, ничего не было, шведы, конечно, накормили бы всех от пуза, но Ордин-Нащекин впал в такой гонор, что о совместной, неизбежно перешедшей в пирование, трапезе не могло быть и речи. Стрельцы вернулись домой голодными и сейчас, обступив котел, выскребали из него остатки варёного гороха. Подъячий сразу понял, что его обнесли с едой, и вернулся в свою палатку. Там он некоторое время полежал на мешке с соломой, покрытым попоной, затем запустил руку в тайное место и вынул оттуда кошелёк с деньгами. Его сосед по палатке вкусно посапывал, но Гришку в сон не тянуло, у него как у кота, была в первую половину ночи бессонница, которую он обычно тратил на выучивание шведских слов и чтение книг, но сегодня голод погнал его на промысел.

Опустив кошелёк за пазуху, Котошихин тенью выскользнул из палатки и, обойдя сторожей, подошёл к конскому двору, где прислушался, затем осторожно покрякал утицей. Из сторожки донеслись вначале кашель, а после простуженный голос конюха Савелия:

– За каким делом, человече, явился? Если овса похрумкать, так он у меня только для посольских коней.

Подьячий вышел на серебристую полосу лунной дорожки в сырой траве. Савелий его узнал и подхватился со своего соломенного лежбища.

– Чем услужить, Григорий Карпович?

– Оседлай коня и помалкивай! Подведёшь его к дороге. И не шуми, я тебя увижу.

Конюх уже давненько жил с посольскими людьми и был научен выполнять с первого слова всё, что они от него потребуют и, главное, помалкивать обо всём, что он видит и слышит. Подьячий был для него сильным человеком, ходившим непосредственно под государевыми послами, и Савелий, не мешкая, оседлал солового коня, который уже был испытан Котошихиным в неоднократных ночных вылазках. Мерин, узнав его, потянулся к руке мягкими тёплыми губами.

– Годи! Нет ничего, – сказал Гришка. – Вот доедем и получишь краюшку.

Конь ходко шёл по мягкой песчаной дороге, с обеих её сторон возвышался сумрачный ельник, из которого порой доносились звуки лесных обитателей, от которых всадник поёживался и теснее вжимался в седло. Однако страхи длились недолго, скоро дорога выбежала на пологий берег неширокой реки, где стояла большая изба и несколько дворовых построек, которые были подняты от половодья на высокие дубовые столбы. Это была корчма, которую содержал старожил здешних мест еврей Исайка, прославившийся на всю литовскую  округу Речи Посполитой тем, что выиграл в королевском суде тяжбу у богатого местного пана Цыбульского, и с той поры, когда речь вдруг заходила о нём, его стали называть: «Это тот самый Исайка». Прозвище прилепилось и к самой корчме, и, когда Гришка, оставив коня работнику, поднялся по лестнице и вошёл в избу, Исайка скоренько подошёл к нему и обрадовался, как брату:

– Добрый день, пан Григорий! У того самого Исайки есть, что выпить и чем закусить. Изволь пройти в панскую комнату.

Подьячий огляделся: в большом зале за дубовым столом на дубовых скамьях вокруг громадного жбана с пивом  сидели мужики, латыши и русские, и, судя по замаслившимся лицам и громким речам, были веселы и довольны. Стараясь не споткнуться о комья засохшей грязи на полу, Котошихин знакомым путём подошёл к полуоткрытой двери комнаты для господ, заглянул в неё и возрадовался: за столом сидел его давний знакомец, купец из Нарвы Кузьма Овчинников, при каждой встрече угощавший подьячего от пуза и большой любитель потолковать с ним о государственных материях, особливо о всяких дипломатических новостях.

– Ба! Григорий Карпович! – воскликнул, подскочив со скамьи, Овчинников. – Давненько же мы не виделись, почитай с декабря позапрошлого года, когда в Валиесаре обмывали перемирие. Будь здоров, брат Григорий!

– Челом, Кузьма Афанасьевич! – почтительно произнёс Гришка, весьма уважавший купца за толстую мошну и щедрые застолья.

– Ну, и чем, Исайка, ты можешь угостить моего друга? – вопросил купец.

– Для него и для вашей милости у меня есть та самая водка и тот самый гусь, которыми я потчевал вашу милость.

Овчинников велел кочмарю принести ещё ветчины, капусты, моченых яблок и повернулся к подьячему.

– А ты, Григорий Карпович, что сегодня решил отпразновать?

– Не до праздников, – хмуро сказал подьячий. – Ездил с Ордин-Нащекиным к шведам, а там не до разносолов было. Вернулись сюда, а здесь уже и котлы зачищены. Вот пришлось в корчму тащиться.

– Так что ж мы стоим! – спохватился Овчинников. – Садись за стол, вот бери ломоть хлеба и накладывай ложкой лососевую икру, она, заметь, норвежского посола.

Упрашивать Гришку не пришлось. Он накинулся на икру, выпил чарку водки и взялся за гуся, а купец сидел с ним рядом, наливал да подкладывал угощенье, глядя на него нежным взглядом, как на кровного родственника.

– Кажись, наелся, – подавляя отрыжку, сказал Котошихин. – Извини, Кузьма Афанасьевич, что чарка будет последней. Мне нужно завтра явиться к князю Прозоровскому, а он, хоть и сам ведром лопает, но похмельных на дух не выносит.

– Что же такое случилось, коли шведы послов не накормили обедом? – простодушно спросил Овчинников. – Разве такое раньше бывало?

– На моей памяти нет, – сказал Котошихин, обтирая ладонью засаленную бороду. – И послы пировали, и приказным людям перепадало.

– Вот беда! – вздохнул Овчинников. – Видно, мира ещё долго не будет, а торговым людям это – нож вострый. Совсем торговлишка захиреет.

– Не прибедняйся, Кузьма Афанасьевич, – сказал Котошихин. – Это русским купцам, окромя Швеции, сейчас некуда податься, а ты ведь, хоть и русский, но подданный короля, живёшь в Нарве, и ехать с товарами волен и в Англию, и во Францию.

– Так там и ждут нашего брата, – отмахнулся Овчинников. – Моя

торговля здесь, я торгую с русскими купцами, а без крепкого мира это невозможно. Знать бы, что будет…

– Пока поляки со шведами замирились, – важно сказал Котошихин.

–   Вот это новость! – подскочил Овчинников. – И какая от этого выгода купцам?

–  Не может ваш брат без выгоды, – усмехнулся Котошихин. – С этим миром большая невыгода для нас, русских, явилась: как бы не пришлось отдавать все города и местности, что недавно отвоевали у шведов и ляхов.

– Слава Богу, что Нарва в стороне от всего этого перетряса осталась, – перекрестился Овчинников. – Выгоды мне от этого договора нет, но и потерь тоже.

–  Смотрю я на тебя, Кузьма Афанасьевич, и всё хочу спросить, каково жить под шведами тебе, православному русскому человеку?

– Ну, ты, брат, и загнул вопросец, – сказал Овчинников. – Без доброй чарки и не ответить. Ты как, поддержишь меня?

– Наливай! – махнул рукой Григорий. – Но это точно последняя, а то меня князь проглотит и кости не выплюнет.

Они осушили чарки, Овчинников отвечать на вопрос не спешил, жевал закуску, поглядывая в сторону, и постукивал рукой по столу.

– Если ответить коротко, то русскому купцу жить в Швеции страшно, – вымолвил Овчинников. – Ему там легче голову и мошну потерять, чем  в России.

– Вот так раз! – удивился Котошихин. – А все нахваливают шведские порядки, мол, и честность, и чистота…  Тогда почему страшно?

– А потому, что там приказные люди посулов не берут. Они все с университетской выучкой, довольны жалованием и строго блюдут законы. И теперь представь, что я в чём-то допустил промашку, по пьяному делу нос кому-нибудь расквасил, не дай Бог, и жизни лишил случайно. В той же Калуге я завернул бы барашка в бумажку и с поклоном к воеводе, а в Нарве, хоть я и в ста тысячах даллеров, меня притянут к суду. А головы отсекают и бьют в батоги жестче, чем в России: палачи тоже не берут посулов.

– А как же говорят, что там всем людям живётся вольно?

– Это правда, – сказал Овчинников. – У них мужики в крепости никогда не бывали. Живут себе хуторами, как  латыши,  деревень у

них нет.

Котошихина, который был склонен ко всему, что научает человека знаниям, интересовал университет в Упсале, о котором он был уже наслышан.

– Это та же школа, только большая, учат там законам и лекарскому умению, – сказал Овчинников. – Мне в Стокгольме о нём таких страхов понарассказывали, что боюсь, Григорий, тебе повторить.

–  Я не из пужливых, Кузьма Афанасьевич, – ещё сильнее заинтересовался Котошихин. – Говори, что слышал. Я с лавки не упаду.

– В той Упсале есть изба, заставленная склянками с частями человеческого тела.  Ученики режут мёртвых людей вдоль и поперёк, копаются в требухе, а в особой избе стоит котёл, где мертвяков варят до тех пор, пока у них мясо от костей не отвалится.

– А это ещё зачем? – вздрогнул Котошихин, почувствовав, что у него похолодело на сердце.

– Дале не говорить? – обеспокоенно спросил Овчинников, увидев, как побледнел Григорий.

–  Говори, я спокоен.

– Мясо я не знаю, куда девают, а вот кости скрепляют друг с другом в том порядке, в котором они у живого человека, серебряными и медными проволоками и ставят на обозрение всем ученикам, чтобы они постигали, как человек построен.

–  Каких же людей они пускают на это дело? – опомнившись, спросил Котошихин.

–  А тех, кого казнят, – ответил Овчинников. – Тебе что, Григорий, нехорошо?

Котошихин сгреб рукой шапку и кинулся на выход, едва сдерживая тошноту. На свежем воздухе ему полегчало. Он отвязал от коновязи коня, с трудом забрался на него и выехал за ворота.

– Ты на меня, Григорий Карпович, не в обиде, что я такое наговорил? – окликнул его с крыльца Овчинников. – Ты меня не забывай. Будешь в посольских посылках в Нарве или Стокгольме, меня не обходи стороной, заглядывай!

Луна невесть куда закатилась, на небе и вокруг было непроходимо темно. Гришка поначалу пялил глаза, но скоро решил положиться на судьбу: ослабил поводья и предоставил коню самому найти дорогу домой. Вокруг было тихо, вся лесная живность угомонилась и отошла ко сну, и только иногда из еловой чащи доносились тяжкие вздохи болотной трясины.

Взволнованный рассказом нарвского купца, Котошихин только о нём и думал, но скоро спохватился и заоглядывался, отыскивая в окружающей его тьме хотя бы далёкий проблеск от сторожевых кострищ на посольском стане. О том же беспокоился и конь, он замедлил шаги, затем остановился и заржал. Прошло несколько времени, и неподалёку откликнулся ржанием другой конь, и Котошихину показалось, что прямо перед ним маячит то, вспыхивая, то, загасая, небольшое кострище. Он взялся за поводья и через сотню  саженей был на конском дворе, где его встретил, почёсываясь и зевая, одетый в овчину и заспанный конюх.

Гришка оставил ему коня, сунул в руку копейку и, обходя сторожей, пробрался в свою палатку и, не раздеваясь, а только сняв сапоги, рухнул на свою постель и погрузился в тревожный и многоцветный сон, в котором было много крови, и чужой, и своей, драк, погонь и падений с громадной высоты, от которой у Гришки замирало от ужаса сердце, и он начинал метаться и скрипеть зубами, пугая полевую мышку, которая любила лакомиться сухарными крошками, рассыпанными возле его постели.

Только-только угомонился Гришка, как заворочался на овчинном лежбище в шалаше возле поленницы берёзовых дров, железных котлов и жбанов старший повар, который своим шевелением разбудил своих помощников: поварят, истопника и кухонных мужиков. Те знали, что их начальник горазд пинаться и таскать своих людишек за волосы, посему, ещё не продрав толком глаза, принялись каждый за своё дело: водовоз запряг лошадь в водовозку и отправился на родник за свежей водой для питья и варки еды, истопник стал разжигать костёр, кухонные мужики с поварятами волокли из амбарной палатки кули с толокном и сушёной рыбой, а сам старшой хлопотал  у малого костра: великие послы и дьяки сытились по своей особой раскладке.

Под пологом походной церкви проснулись священник и диакон, они скоренько сполоснули лица из кувшина, зевнули оба два, переглянулись, и дьякон ударил три раза в колокол, призывая православных на утреннюю молитву. Перед храмом на утоптанную поляну собрались стрельцы и посольские приказные люди. Священнослужители раскрыли палатку походной церкви, и перед всеми предстала Тихвинская икона Божией Матери, одна из самых почитаемых на Руси святынь, находившаяся в посольстве ещё с дней заключения Валиесарского перемирия по указу Алексея Михайловича. Она участвовала в переговорах не впервые  и была с князем Мезецким при заключении Столбовского мира.

При виде знаменитой иконы все опустились на колени, творя крестные знамения и шепча слова молитвы. Часть людей молилась в стороне. Ордин-Нащекин стоял на коленях в своей палатке перед семейной реликвией – иконой святого апостола Андрея Первозван-ного. Князь Прозоровский молился рядом со своей палаткой, кладя поклоны в сторону медного креста над походной церковью, кухон-ные люди, конюхи и прочая работная обслуга уже кое-как перекрес-тили лбы и занимались каждый своим делом. И во всём посольском лагере не встречали утро молитвой двое: стрелец, посаженный за пьяное буйство в земляную яму, и Котошихин, который, правда, уже не спал, а лежал, завернувшись с головой в овчину, и думал о том, как ему показаться на глаза к князю и не схлопотать от него затрещины, на которые Иван Семёнович был весьма скор.

Стрельцы стали расходиться от церкви, и Гришка враз ожил: выскочил из-под овчины, растёр лицо ладонями, протёр глаза слюнями и побежал к князю, который весьма удивился, увидев подьячего:

–  Что, не погостилось у шведов?

– Мы вчера в сумерках вернулись, – сказал Гришка, поднимаясь с колен. – Афанасий Лаврентиевич занемог, велел мне доложиться, но твоя милость изволила почивать.

–  Так чем вас шведы напугали, что вы бежали от них сломя голову?

–  Они, князь, заключив с поляками мир, впали в великую надменность и теперь требуют вернуть все города.

– Не бывать этому! – вскинулся Прозоровский. – Немедля, начерно, готовь отписку великому государю по сему делу.

Котошихин поклонился и слегка попятился, собираясь улизнуть восвояси, но князь его остановил и вопросил свистящим шепотом:

–  Афанасий не удалялся ли с Бенгт Горном, чтобы пошептаться наедине?

–  Такого,  князь, не было, –  сказал Гришка. – Генерал  был  на

седьмом небе от счастья, что уел Афанасия Лаврентиевича Оливским договором. Хотя сами шведы, заключив его, напрямую нарушили двадцать третью статью Валиесарского соглашения.

–  Говори, что там такое углядел?

– Согласно этой статьи шведы не имели права заключать мир с Речью Посполитой на условиях, которые вредят России.

–  Гляди, какой умник! – неожиданно осерчал Прозоровский. – Того и гляди, из подьячих в великие послы скакнешь. Тут на тебя старший подьячий жалуется, и тебе, Гришка, точно – не сдобровать. Ты зачем Соборное Уложение свечным салом залил и прожёг?

– Помилуй, господине, – рухнул на колени Котошихин. – Я статьи Уложения учу наизусть, а ветер в палатку дунул и свечу опрокинул.

– И что за это с тобой сотворить? – сказал Прозоровский, повернувшись в сторону приближающегося к нему Ордин-Нащекина. – Афанасий Лаврентиевич, какая кара положена тому, кто, пусть даже случайно, испортит государеву вещь?

– Надо у посольского пристава спросить, он ведает, – тихо произнёс Ордин-Нащекин. – А как ты, Гришка, набедокурил?

–  Учил Соборное Уложение и залил его свечным салом, – жалобно вымолвил подьячий.

–  И что закон говорит о твоём проступке? Ты успел его выучить?

–  Бить в батоги, – чуть слышно произнес Котошихин.

– Вот-вот! – обрадовался Прозоровский. – Пиши, Гришка, о своём злодействе отписку судье Посольского приказа, а он пусть отпишет, сколько всыпать тебе палок.

–  Беда с нашим правосудием, – поморщился Ордин-Нащекин. – По всякому пустяку надо затевать переписку с Москвой.

– Книга многих рублей стоит, – нравоучительно произнёс Прозоровский. – Надо установить, какой ей нанесён урон, от этого и наказание виновнику будет учинено. Может его заставят продать свой двор на Москве, чтобы восполнить урон государевой казне.

Послы начали беседовать о тонкостях юридической стороны Гришкиного проступка, а тот стоял перед ними и трепетал, как осиновый лист на сквозняке. Наконец, Ордин-Нащекин над ним сжалился и прогнал в подьяческую палатку, где его ждала письменная работа. Прозоровский настаивал на том, чтобы просту-

пок не остался без наказания.

– Не спорю, – сказал князь. – Гришка начитаннее и грамотнее других подьячих, но скрывать это дело не следует, чтобы не потакать остальным.

– Возьми это дело, князь, на себя! – сказал Ордин-Нащекин. – А я уже ударил великому государю челом, чтобы отставил меня от посольской службы.

Прозоровский был в послах с Ордин-Нащекиным уже более двух лет, и решение товарища его обескуражило, ибо князь в великие послы был назначен не по уму, а из-за своей величавой представительности и высокородства, и всеми посольскими делами ведал Ордин-Нащекин, а князь любил покомандовать стрельцами, поваром и насквозь продудел придвинские дубравы роговой музыкой своей псовой охоты, с которой никогда не расставался. И, тем не менее, Прозоровский вполне серьёзно полагал, что все посольские дела вершил только он, и всё своё свободное от охотничьих забав время посвящал сочинению многословных, велеречивых писем царю, которые Алексей Михайлович уже давно не читал, а бросал мимо стола, откуда они  попадали в руки придворного кукольника, мастерившего из клееной бумаги и обрывков ткани кукол и забавных зверушек, игрой с ними увлекались не только малые дети царя, но и простодушная супруга русского самодержца Мария Ильинична.

–  Как же ты, Афанасий Лаврентиевич, смог решиться на это? – искренне удивился князь. – Твоя просьба крепко огорчит великого государя, и ты можешь лишиться его милостей. Я сегодня же отпишу великому государю, что другого думного дворянина мне товарищем в послах не надо.

Ордин-Нащекин с интересом взглянул на князя, удивлённый его намерением сделать ему доброе дело, и сухо вымолвил:

–  Это шаг для меня решён окончательно и бесповоротно.

Прозоровский не отличался осторожностью и невольно уколол Афанасия Лаврентиевича в самое больное место:

– Разве я не понимаю твоей туги, – с сочувствием вымолвил он. – Но такое сейчас может случиться с любым родителем. Великий государь отписал мне, чтобы я тебя, Афанасий, не неволил делами, дал отдышку, он к тебе благосклонен, и посему ты в моих глазах сравним с алмазом в  державном царском скипитре.

– Сказано крепко, но приятно, – улыбнулся Ордин-Нащекин. – Я рад, Иван Семёнович, услышать столь ласковую для меня речь. Я ведь никуда не подеваюсь, а буду всегда рядом, пока на Лифляндском воеводстве в Царевичеве-Дмитриеве, а буде придётся отдать всю Лифляндию шведам, то в Опочке, в  своём родовом поместьеце.

Солнце уже высоко поднялось над вершинами окружавших посольский стан деревьев, сотня стрельцов с топорами готовилась выйти на заготовку  брёвен: с началом весны начались работы по обустройству мостов через многочисленные речушки и овраги, и стрельцы, чтобы не обленились, занимались этим делом в свободное от охранной службы время.

Великие послы занялись каждый нужным для себя делом: Ордин-Нащекин направился к себе в палатку, возле которой его поджидали посольские дьяки Дохтуров и Юрьев, явившиеся к нему с докладами об исполнении поручений; Прозоровский, отдав дань внимания утренней трапезе, оделся по-походному для выхода в поле, сел на венгерского жеребца и, сопровождаемый денщиком, отправился прогуляться. Сделав десятивёрстную проездку, князь подъехал к бревновому забору, из-за которого сразу раздался лай многих собак. Служитель встретил его низким поклоном, открыл калитку, и Прозоровский попал в собачьи объятья: с десяток русских борзых, стоя на задних лапах, спешили передние лапы возложить на плечи хозяина и до мокроты облизать ему бороду. Иван Семёнович от собачьих ласк не уклонялся, борзые были его страстью, которая затмевала все другие желания, собак он любил, особенно охоту с ними на зайцев, которых затравил за свою жизнь многие сотни, а может и тысячи, потому что Прозоровский, как и всякий охотник, любил прихвастнуть и, говоря о травле русаков борзыми, становился явно не в себе, будто его опоили каким-то веселящим зельем.

–  Что Вьюга? – спросил князь, умывшись от собачьих поцелуев в бочке с водой.

–  Вечор ощенилась, – доложил псарь. – Щенков, правда, мало, живых всего шестеро.

–  Веди! – заметно обрадовался Иван Семенович.

Вдоль забора стояли сработанные из прутьев собачьи избушки. Псарь загнал борзых, чтобы они не путались под ногами, в загон и пошёл впереди князя к избушке, из которой доносился щенячий скулеж и ворчанье собаки.

–  Не дури, Вьюга! – сказал псарь. – Хозяин явился, показывай своё потомство.

В лазе показалась впалая с боков борзая сука, ей было не до гостей, и она, увидев хозяина, всего лишь несколько раз взмахнула пушистым хвостом и повернула обратно в избушку, но ей путь перегородили щенки, которые, повизгивая, выползли на свет.

– Вот сейчас и глянем, кто к жизни готов, – сказал Прозоровский и, взяв щенка, попытался поставить его на ноги.

Свирепый отбор прошли всего трое, остальных князь велел уто-пить и, проверив, как убрано в других избушках, велел псарю взять борзых на сворки и самому садиться на коня. И скоро окрестные дубравы огласились напевными звуками охотничьего рога и брехом мчавшихся сломя голову борзых. Но это была не охота, а прогонка собак, чтобы они не потеряли своих навыков до начала осени, когда и начнется настоящий охотничий сезон с многодневным выходом в поле, который (если князю позволят это сделать посольские заботы) продлится до настоящего глубокого снега.

Прозоровский не только промял борзых, но и хорошо промялся сам, и вернулся на посольский стан в благожелательном расположении духа и способным на добрые и щедрые дары.

– Прошка, – сказал он, слезая с коня у своей палатки, – извести пана Цыбульского, что Вьюга ощенилась, пусть он как-нибудь заглянет и выберет себе щенка.

Охота сблизила Прозоровского с местными панами, и этим сближением он, по совету Ордин-Нащекина, не гнушался, литовские дворяне были сплошь русскими и православными, хотя носили порой польские фамилии. Конечно, князь презирал их за худородность и никого не ставил с собой вровень, но умело скрывал свои чувства и пользовался среди панов большим уважением как лихой наездник и стрелок, и предводитель шумных застолий, которые любило устраивать панство после всякой удачной или неудачной охоты.

После гуляния по полям и дубравам Прозоровский проголодался и с большим удовольствием потрапезничал, а после по старорусскому обычаю завалился на постель и скоро его примеру последовали все насельники посольского стана, вплоть до забредшего сюда прохожего калики, и над палатками раздалось похрапывание, в которое затейливо вплетались носовые и горловые посвисты спящих людей.

 

 

- 4 -

 

Котошихин натуру имел впечатлительную. Угрозы Прозоровского строго взыскать с него за книгу, на которую он совершенно без умысла уронил несколько капель горячего сала, привели подьячего в полуобморочное состояние, и он вышел из палатки, пятясь задом и согнув спину в холопьем поклоне.

Денщик князя презрительно на него глянул и будто случайно прижал конём к дереву. Это Гришку опамятовало, он схватил княжьего слугу за ногу, едва не опрокинув вверх тормашками, затем поднял с земли шапку и пошёл в сторону своей палатки, одолеваемый тоскливыми и жалкими мыслями. Угроза Прозоровского была вовсе не шуточной, известны случаи, когда били батогами и вовсе за ничтожную вину, а Гришка попортил книгу из государева Посольского приказа, и дьяк Алмаз, хотя и был справедлив, но строгости ему было не занимать, и уже не один подьячий отведал палок по его судейскому слову.

Котошихин битья, обычного на Москве способа воспитания нерадивых людишек, смертельно страшился с детства, когда он по шалости едва не спалил родительский дом угольком, которым хотел разжечь солому возле амбара. Отец узрел это и бурей налетел на Гришку, затоптал пламя, схватил палку и бил его до тех пор, пока тот не извизжался до немоты и не сделал под собой лужу. После пережитого ужаса Котошихин стал подвержен приступам страха, который без всякой на то причины вдруг обрушивался на него, заставляя трепетать и  постанывать обомлевшую душу.

- А ведь беда не ходит одна, – подумал, затосковав, подьячий. – Как бы мне сегодня опять подо что-нибудь не попасть.

Он стал подумывать, где бы ему схорониться, но его ухватил дьяк Дохтуров.

–  Гришка! Где ты, язви тебя в душу, шалобродничаешь?

–  Как где? Иван Семёнович к себе призвал.

– Да ты уже полчаса кружишь возле этого дуба. Ступай и принимайся за отписку по панским делам!

–  Иду, – буркнул Гришка себе под нос, дьяка он не опасался, Дохтуров был шумлив, но безобиден, и подьячие знали его страсть всем желающим его слушать рассказывать об Англии, где он побывал в 1645 году с известием о кончине царя Михаила и восшествии на престол Алексея Михайловича. Занятый своими страхами, Котошихин спросил дьяка:

– Герасим Семенович, а в Англии бьют батогами за то, что кто-нибудь закапал книгу свечным салом без всякого умысла?

– Сие мне неизвестно, – задумчиво произнёс Дохтуров. – Но там, брат, могут за любую безделицу отправить всякого простолюдина на жительство к людоедам. Вот и решай, что лучше: батоги или людоедская пасть? По мне  – так батоги!

До обеда Котошихин, не торопясь и позёвывая, писал отписку великих послов в Поместный приказ о православных панах, кои возымели желание уйти от униатского насилия на Москву, где великий государь щедро жаловал их земельными и денежными дачами. Отписка была немаленькой: в ней указывались подробные родословия переселенцев, их службы польскому королю, имения, оставляемые на старом месте. В помощь составлению отписки у подьячего были собственноручные панские челобитные царю, описи имений, выписки из родословных книг и другие свидетельства. Всё это Котошихин сводил в одну обширную запись и к обеду закончил работу, которую дьяк Дохтуров оглядел мельком на предмет помарок и подписался на обратной стороне склеенных листов своим именем. Гришкину руку он знал и в подьяческом деле доверял ему полностью.

Гришка вышел из палатки и сразу почувствовал, что слюны у него во рту сильно прибыло: посольский стан был погружен в запахи наваристых мясных щей и разопревшей гречки с коровьим маслом. Он, долго не думая, скорой иноходью устремился к поварской палатке и был одним из первых, кто успел ухватить глиняную миску, коих всегда был недостаток, и встал в очередь к котлу. Повар мельком на него глянул и, узнав, осклабился: Котошихин в подпитии бывал щедр и, не скупясь, подносил ему чарку. Сегодня повар отдарил его большим куском мяса, а в кашу плеснул масла вдвое больше, чем другим. От питательной сыти Гришка слегка запьянел и, поглаживая округлившееся брюхо, добрел до своей палатки, где раскинулся на постели, расстегнул ворот рубахи, ослабил пояс штанов и, блаженно потянувшись, закрыл глаза.

На посольском стане после обеда любили поспать вволю, это считалось, как и всюду на Руси, делом здоровым и даже богоугодным, ибо давно известно, что сон освобождает душу от земных уз и позволяет ей видеть и райские кущи, и горние пределы. Во сне человеку доступно многое, и Гришке снилось, как он милуется с дочкой «того самого» Исайки, пышноволосой и огненноглазой Сарой, на которую при встрече подьячий заглядывался и даже пытался с ней заговорить, но девка только опаляла его взглядом и, покачивая бёдрами, удалялась прочь от полоротого иноверца. Во сне Сара была не так строга и неприступна, и Гришка был готов торжествовать победу, но в самый решительный миг девка растаяла, как ком снега, а подьячего кто-то ткнул в бок. Он вскинулся с постели, протёр глаза и узрел перед собой стрелецкого капитана Репина.

– Что стряслось? – слабым голосом пролепетал Гришка, чувст-вуя, как на него обрушился, выхолодив ему нутро, животный страх.

– Тебя требуют к себе великие послы! – выдохнул Репин и железной рукой ухватил подьячего за шиворот. – Твоё, страдник, имя стало ведомо великому государю.

Котошихин вякнул, как уловленный петлёй заяц, и капитан поволок ослабевшего ногами подьячего к палатке Прозоровского, где бросил его под ноги князя ничком на вытоптанную траву.

– Это и есть посягатель на государеву честь Гришка Котошихин! – объявил Прозоровский подьячему приказа Тайных дел, Юрию Никифоровичу, который только что прибыл из Москвы с поручениями Алексея Михайловича великим послам.

– Да будет тебе ведомо, лиходей, что ты умалил государев титул, написав «великий» и не написав «государь». Дьяк Алмазов отписывает волю царя: за допущенную ошибку бить тебя в батоги, а число ударов определить нам, великим послам.

Прозоровский глянул на Ордин-Нащекина, но тот стоял, углублённый в свою, только ему ведомую думу, держа в руке полученную от царя грамоту.

– Указано также посольским дьякам с тщанием вычитывать сде-ланные подьячими отписки, а не  подмахивать их своей подписью без проверки.

Посольские дьяки Дохтуров и Юрьев окаменели лицами и жгли поверженного на землю Котошихина огненными взорами. Пропуск ошибки в написании государева титула был для них несмываемой порухой подьяческой чести, которая на Москве никогда не будет прощена и забыта.

Вжавшись лицом в жёсткую траву, Котошихин с ужасом внимал всему, что происходит, и Прозоровский вновь обратил на него свой гнев:

– А ведь ты, Гришка, пакостник! Не далее как утром я выговаривал тебе за испорченный лист в книге, а ты, оказывается, уже до этого успел умалить государев титул и уязвить великого государя. Да ведомо ли тебе, что ты совершил зло, равного коему вряд ли отыщется в статьях «Соборного Уложения», которое ты успел испачкать? За умаление государева титула тебе полагается смерть, но великий государь милостив и велел бить тебя в батоги. Как мыслишь, Афанасий Лаврентиевич, пятидесяти будет не мало?

– Добавь ещё с десяток палок, – сказал Ордин-Нащекин. – Это будет ему наказание за книгу. А ты, Гришка, знай, что князь к тебе милостив из-за твоего борзописания и тяги к иноземным языкам.

Прозоровский покосился на Никифорова, подьячий приказа Тайных дел был приставлен царём к великому посольству для лучшего проведывания дел, в нём чинимых, и имел прямую почтовую связь с великим государем, которому обязан был докладывать обо всём, что он видит и слышит.

– А ты, Юрий, как считаешь, не мало ли наказание? – сказал князь. – Не высказывал ли на этот счёт дьяк Алмаз своих пожеланий?

– Великий государь милостив, – промолвил подьячий. – Была бы возможность, он бы всех миловал, но твоё решение, князь, его не огорчило бы, оно кажется справедливым.

– Стало быть, так и решим, – важно произнёс Прозоровский. – А ну, Иван, встряхни Гришку.

Репин поставил подьячего на ноги и встряхнул так, что тот взмахнул руками и ногами, будто собрался отсель улететь.

– Полегче, Иван, – обеспокоился Прозоровский. – Озаботься казнью, а Гришку посади под крепкий караул, да накажи стрельцам, чтоб за ним доглядывали, как бы он не сотворил над собой какую-нибудь дурь.

Капитан отдал Котошихина в руки двух дюжих стрельцов, и те потащили его к своим палаткам. Ещё трёх служивых Репин послал на берег реки с приказом наломать гибких тальниковых палок, а сам, взяв двух стрельцов с топорами, стал руководить постройкой лавки из берёзовых жердей, на которую надлежало возложить для удобного битья провинившегося подьячего.

Приезд Никифорова был для великих послов немалым событием, от подьячего, близкого к царскому двору, они надеялись насытиться новостями сначала вместе, а потом по одиночке, поскольку, кроме государевых дел, у Прозоровского и Ордин-Нащекина были и свои личные заботы, про которые они хотели, но не могли забыть. Причастность к приказу Тайных дел несколько поднимала Никифорова в глазах великих послов, но далеко не уравнивала с ними, особенно с Прозоровским, боярином из первого, ближнего к государю круга знати, и подьячий это понимал, не возносился, и был с послами скромен, как блудница на исповеди.

Осторожно, взвешивая на кончике языка каждое слово перед тем, как его произнести, Никифоров поведал о том, что больше всего сейчас заботит великого государя мир со шведами, заключение которого даст России передышку на балтийском направлении, позволит разобраться с черкасами, которые, сложившись с татарами, нанесли Москве страшное поражение под Конотопом, а совсем недавно такая же беда случилась и под Чудновом: войско разгромлено, половина ратников и сам воевода Шереметев, подписавший условия позорной капитуляции, в плену, и многие малоросские города оставлены.

– Стало быть, Украина уже не наша? – потрясённо вымолвил Прозоровский.

Этот горестный возглас остался без ответа. Никифоров промолчал, тайные дела приучили его  к сугубой осторожности во всём. Ордин-Нащекин увидел в последних событиях подтверждение своей давней мысли: искать с ляхами мира и, помедлив, желчно вымолвил:

– Черкасы – народ зело шаткий, бездушный и непостоянный. Они, хотя и исповедуют православную веру, но обычаи и нравы имеют негожие, и причиной тому ересь, но не духовная, а политическая, и начальники этой ереси ляхи, от них научились её держаться и все немцы. Черкасы от нас одно добро видели, но взяли, как их учителя – ляхи, себе в голову, что жить под православным Русским царством хуже турецкого мучительства.

– У черкас все казацкие старшины с червоточинкой, тянутся к ляшскому безурядью, им либерум вето подавай, а у нас этого нет, и царь у нас природный, а не выборный со стороны, – сказал Прозоровский. – Его воле не смеет перечить ни один шляхтич, а на польском сейме один ничтожный дворянчик может воспрепятствовать всему благородному сословию и королю принять нужное решение.

– Если бы только от одних черкас нашему царству беда была, – промолвил Ордин-Нащекин. – Иной раз и свой брат, русский, такое учудит, что и всем миром с ним не сладить. Как там, Юрий, поживает и что поделывает наш первоходатай пред Божьим престолом за всех православных людей святейший патриарх Никон?

– Недавно своим лжеюродством восхотел преклонить к себе народ, – сказал Никифоров. – Устроил трапезу для странников, сам обмывал им ноги; спрашивал, как будто ничего не зная, заключен ли мир с поляками? Когда ему отвечали, что нет, глубоко вздохнул и сказал: «Святая кровь  христианская из-за таких пустяков проливается».

– А что великий государь? Ужели спустил своему собинному другу хулу на царство? – возмущённо произнёс Прозоровский.

– По докладу дьяка приказа Тайных дел Башмакова, – с большой важностью сообщил Никифоров,  – за свои поносные речи патриарх Никон в сей же день был из Москвы выслан.

После этих слов у великих послов сразу пропало желание пообщаться с подьячим грозного приказа. Ордин-Нащекин углубился в свои нелёгкие думы о сыне, Прозоровский было заскучал, но вскоре оживился.

–  Это что за народ? А ну, Прошка, сбегай, узнай!

На посольский стан вошли люди, в которых, приглядевшись, Прозоровский узнал русских панов, которые уже здесь бывали по своим переселенческим делам.

– Это шляхтичи, Иван Семёнович, явились к тебе, – сказал Ордин-Нащекин. – Ступай, Никифоров, за мной, не станем мешать князю в его делах.

Нагловатый денщик князя  перегородил  шляхтичам дорогу, но

крепко ошибся: шедший впереди всех богато одетый пан наградил холопа таким могучим тычком, что тот отлетел далеко в сторону. Прозоровскому это не понравилось, но он смолчал, блюдя осторожность, на  литовской окраине дворянство отличалось своевольством, даже необузданностью, и от него можно было ждать любой грубости. Они ведали, что Алексей Михайлович был крепко заинтересован в переселении помещиков из Литвы на степную волжскую границу,  и требовали обещанные им дачи.

Не дойдя до князя нескольких шагов, шляхтичи остановились, сняли шапки, поклонились с расставлением в стороны рук и покрыли головы. Прозоровский ответствовал им улыбкой, в коей не было сладости, и глаза князя были холодны.

– Что ищете, панове? – сказал Прозоровский. – Какая нужда привела вас на посольский стан?

Шляхтичи запереглядывались, потом дружно указали на богато одетого дворянина Василия Дроздова:

– Он будет говорить за всех, ясновельможный князь.

Появление шляхтичей не осталось незамеченным дьяками, которые знали их нужды лучше великого посла. К палатке Прозоровского поспешил дьяк Юрьев с подьячим, который нёс с собой письменные снасти, для записи всего, что будет сказано и князем, и шляхтичами. Они встали от панов чуть в стороне, а тем временем Василий Дроздов довёл до Прозоровского просьбы дворянских переселенцев. Царские посыльщики, когда уговаривали панов идти на Москву, много чего наобещали, да мало что сделали. Переселенцы ждали телеги для перевозки вещей и не дождались; им посулили охрану для обережения от воров во время пути, а сейчас воевода и слышать об этом не хочет; Поместный приказ обязался им выплачивать деньги на прожитие, на путевые расходы, на подъём хозяйства на новом месте жительства, но и с этой стороны до них не донеслось денежного звона.

– Налетели на нас воевода с приказными людьми, заморочили головы, наобещали много чего – и сгинули. А мы, ясновельможный князь, распродали скот, всякие зажитки, заложились продать имения, и что нам теперь делать? И здесь нет сил дальше жить, и Москве мы не нужны.

Прозоровский любил и умел говорить значительно, хотя и пусто:

– Великий государь ваших нужд не оставит. На Москве ни одна

челобитная царя не минует. Видите, дьяки записали всё со слов Дроздова. Ещё до вечерни гонец будет снаряжён в Москву.

Шляхтичей ласковая отзывчивость князя растрогала, им даже стало неудобно от того, что они своими жалкими просьбишками отвлекли великого посла от его государственных дел. Кланяясь, они взадпятки отошли прочь от палатки князя, ещё раз поклонились и пошли в полной уверенности, что их заботы скоро будут разрешены, а притеснитель и обманщик пограничный воевода строго взыскан.

Прозоровский в сторону жалобщиков даже не посмотрел, он упёрся взглядом в стрельцов, которые несли вязанки тальниковых палок, и вспомнил, что не назначил надсмотрщика за палочным битьём Котошихина.

– Ефим Родионович, – сказал он дьяку Юрьеву, – пригляди за казнью, а то стрельцы, смеха ради, изувечат подьячего.

Князь стрельцов знал и не ошибся в своих опасениях. Гришка как попал под их власть, так они от него не отступали,  привязали его, как телка на пастьбе, к берёзовому колу и стали над ним измываться угрозами и непотребной бранью. Эта дружная ненависть потрясла Гришку своей беспричинностью: он никогда не обижал стрельцов, когда они были у него в подчинении, совсем недавно похристосовался почти с каждым в Светлый день, а с капитаном Репиным похристосовался дважды: сначала на утрене, потом в своей палатке доброй чаркой водки с перцем.

Теперь Репин и узнавать не захотел опального подьячего, а стрельцы с его молчаливого согласия обступили Гришку и начали шпынять. Конечно, на Руси радоваться чужой беде – не новость, но изначально человек ждёт себе от одноплеменников добра, и бывает весьма крепко потрясён, столкнувшись с людским злорадством.

Поначалу Котошихин попытался урезонить своих обидчиков:

– Зачем, ребята, надо мной измываетесь? Я ведь такой же православный, или не так?

Стрельцы от таких простецких вопросов ненадолго опешили, но опять приступили к нему с издёвками.

– Гришка, а, правда, что у подьячего вместо души дырка от осинового сучка?

– А на что ему душа? Подьячему на том свете везде дорога: умрёт и прямо в диаволы.

– Подьячий любит принос горячий! Вот и мы ему батогов припасли погорячее.

Котошихин дёрнулся на привязи и привстал с земли, пылая обидой.

– Вы совсем не имеете жалости, – горько вымолвил он. – А ведь не проходит и дня, чтобы кого-нибудь из стрельцов не били в батоги.

Обидчики смутились, но ненадолго:

– Нас не бьют, а за нашу удаль жалуют батогами. Тебе, приказному крючку, такой молодецкой жизни не увидать. Наша смерть в чистом поле, а твоя в вонючем приказном подвале!

Принесли вязанки тальниковых прутьев, и стрельцы развеселились ещё пуще, стали спорить друг с другом за честь прогуляться по подьячей спине, взялись тянуть жребия, и счастливцы посматривали на Гришку с такой явной кровожадностью, что у подьячего от страха стало ёкать сердце, и подкосились ноги. Стрельцы почти до полусмерти застращали Котошихина, пока не явился дьяк Юрьев и не заслонил его собой от проказников.

– Что ж ты, Иван, дозволяешь мучить парня, – с горечью произнёс Юрьев. – Твои лоботрясы не ведают жалости, а это ведь тоже смертный грех.

– Откуда им, Ефим Родионович, знать, где грех, а где счастье. А на подьячего они злы потому, что ему завидуют.

– А кто ж им в детстве запрещал учить грамоту? Гришка на письме спор, свейский язык постигает самоукой. А стрельцы до сих пор занятие себе видят в том, чтобы гонять голубей  да свайку в кольцо кидать. Ты убери его, Иван, от глаз чужих куда-нибудь подальше.

– Куда ж его спрятать? – почесал затылок Репин. – Может в яму, она пока пустая.

Юрьев с участием посмотрел на бледного Котошихина и потянул его за рукав.

– Пойдём, Гриша, в яму. Посидишь там, а от стрельцов оборонять тебя станут мои люди.

Яма была открыта, и в неё опущена берёзовая лестница. Гришка заглянул, и, отшатнувшись, жалобно всхлипнул.

– Полезай, Гриша, – успокаивающе молвил дьяк. – Там и солома

есть. Если сможешь, поспи. Только не тоскуй, тоска сушит душу.  А о битье не горюй: на Руси за битого двух не битых дают.

Через дыры в веточном покрытии в яму просачивались брызги солнца, пахло сухой землёй и соломой, Котошихин прилёг на неё и закрыл глаза. Неожиданность, с которой обрушилась на него беда, особенно то, что он провинился перед самим царём, потрясла его душу, как будто она уже низвергнулась в ад при своём живом вла-дельце. Хула на государя, в каком бы виде она ни была выражена, пусть даже это всего лишь не злоумышленная описка, не могла быть прощена, и отныне никогда не бывать ему в дьяках, о чём он мечтал с тех пор, как впервые окунул гусиное перо в чернильницу. Но теперь он сам поставил на далеко не исписанный лист своей жизни огромную кляксу, которую нельзя было ни смыть, ни соскоблить.

Однако эти мысли недолго занимали Котошихина, битьё палками было гораздо ближе, и с ужасом припомнилось, что не далее прошлого года ему пришлось видеть, как возле Посольского приказа били в батоги кабацкого приказчика из Костромской чети за утрату казённых денег. Приказчик был дикого нрава и надерзил дьяку Алмазу, и тот велел приставам спустить с него шкуру, что те и сделали, обратили спину и ягодицы в сплошное, обильно сочащееся кровяное месиво. Приказчик сгоряча соскочил после битья со скамьи, но через несколько шагов рухнул замертво наземь.

–  А ведь стрельцы меня могут также забить насмерть! – с ужасом подумал Котошихин. – Или я умру сам от разрыва сердца.

Мысль о скорой и неизбежной смерти обварила его, как кипятком.  Он заюзгал на соломе ногами и заскулил, как щенок, которого несут в рогожном куле, чтобы утопить в проруби. Вдруг Гришка решил, что умрёт не от палок, а от разрыва сердца, которое он обычно не ощущал, но сейчас чувствовал, как оно ёкает то и дело от страха и толкается в грудь частыми и гулкими толчками. Он плохо выносил боль, страшился её не меньше смерти, и некстати вспомнил о том, как ему невыносимо больно было в лапищах зубодёра, а под батогами будет не слаще, стрельцы раззадорились и не станут его миловать, поломают об его спину все палки, что припасли для битья.

Внезапно в яме стало светло. Гришка поднял голову, над ямой склонился хмурый стрелец.

–  Вылезай, голубь!

Гришка, опираясь на земляную стенку ямы, поднялся, шагнул к лестнице и повалился на солому.

– Что копаешься! – рыкнул стрелец. – Сейчас на кулаках подыму!

– Ноги не держат, – слабо вякнул Гришка, зыбко надеясь, что стрельцы, увидев его немощь, оставят в покое.

Стрелец заворчал и неожиданно спрыгнул вниз. Гришка прижался к стене и ухватился руками за лестницу.

– Ах, ты ещё растопырился! – озлился стрелец и, схватив подьячего за пояс, выбросил его вместе с лестницей из ямы. Там его подхватили дюжие руки стрельцов и, не давая ему ступить на землю, донесли до жердевой лавки, на которую и бросили, предварительно освободив от лишней одежды. На ноги ему с размаху уселся грузный стрелец, а двое других схватили за руки и связали их под жердями.

–  Разреши, Ефим Родионович, начать? – сказал Репнин.

–  Приступайте, с Богом! – махнул рукой дьяк. – Но сильно не усердствуйте.

Двое стрельцов, стоявшие с обеих сторон лавки, взмахнули палками и резко опустили их на белое тело подьячего. Гришка испустил истошный вопль, который на мгновение остановил следующий удар палок, и больше он уже не прерывался до конца казни, превратившись в вой существа, лишённого человеческого разума.

Этот шум изрядно помешал беседе, которую вели за чарками с доброй польской водкой князь Прозоровский и пан Цыбульский, без промедления явившийся за щенком от русской борзой по зову великого посла.

Гость был человеком воспитанным и попытался не подавать вида, что его душу поражают дикие вопли, но взятую в руку чарку поставил на стол и потупился.

– Погодите чуток, пан Цыбульский, это не надолго, – добродушно промолвил Прозоровский и потянулся рукой к щенку, который старался высунуться из стоявшей на столе корзины. – Кажется, вам повезло с выбором: щеня не пугается шума и весьма подвижно.

– Это  воистину  бесценный  подарок, князь, – встряхнулся  Цы-

бульский. – Я давно жажду иметь охоту с русскими борзыми и, кажется, уже близок к своему счастью. Теперь бы я хотел иметь кобелька.

Прозоровский, смутив гостя, уставился на него в упор, но скоро черты его лица смягчились, и он расхохотался:

– Признайся, пан Цыбульский, что ты желаешь долгих переговоров России и Швеции, чтобы наполнить свою охоту моими борзыми щенками?

– Упаси, Бог! – замахал руками Цыбульский. – Ясновельможный князь знает, что мне всё равно, какая будет власть, царская или королевская, только бы она не распугала в моих угодьях зайцев и лис, чтобы мне было, где потешиться псовой охотой.

– Вот этим ты мне и люб, пан Цыбульский! – воскликнул, подняв чарку, Прозоровский. – Если бы все поляки были такими, то между нами никогда не было бы вражды.

 

 

-5-

 

Хотя Котошихин и вопил во всё горло, когда его взяли в батоги, пострадал он не так уж и значительно: стрельцы вопреки его опасениям и своим угрозам били Гришку жалеючи, вполсилы, но вогнали его в такой ужас, что он лишился, в конце концов, чувств. Ушат холодной воды, припасённый для такого случая бывалым капитаном Репиным, вернул его к жизни, и едва подьячий зашевелился, как ему развязали руки, поставили на ноги, набросили на голые плечи одежду и отправили в палатку, чтобы он там отлежался от битья и набрался сил.

Ноги держали Гришку плохо, он покачивался, иногда останавливался возле какого-нибудь дерева и, обняв его, прижимался щекой к жёсткой коре. Подьячий ещё не вполне понял, что с ним произошло, а спросить об этом было не у кого, люди шарахались от него в сторону, даже у самых наглых растерзанный вид Гришки вызывал страх, что и с ними в любой час может произойти точно то же самое. Котошихин был отзывчив и не скупился на добро людям, но все это вмиг забыли, и только старший повар, завидев от кухни, как подьячий после битья, шатаясь, обнимается с берёзами, из посольского котла налил малый котелок говяжьей юшки, положил в неё большой кус мяса  и отпра-

вил поварёнка в подьяческую палатку.

На счастье, Гришку встретил его сожитель, старый подьячий Певунов, и помог ему дотащиться до постели, на которую Котошихин рухнул ничком и ненадолго впал в беспамятство. Очнулся он оттого, что Певунов где-то исхлопотал холщёвую простынку, намочил её в холодной воде, слегка отжал и положил ему на спину.

– Что, Гришка, тяжко?

– Спина горит, будто на ней огнище разложили, – глухо ответил Котошихин в подушку. – Что там у меня?

– Взбухла и покраснела. Потерпи чуток, я занозы повытаскиваю. Не горюй, Гришка, через дней десять, как на собаке, всё заживет.

Утешение старого подьячего не ободрило Котошихина, а напомнило о казни, и он всхлипнул.

– Что не ладно? – обеспокоился Певунов.

– Всё! – мрачно произнёс Гришка. – Ведомо мне, что после батогов ладу в моей жизни больше не будет.

– Эх, да ты никак в обиде? – укоризненно вымолвил Певунов. – И на кого? На царя, брат, как на Бога, обижаться великий грех. И для тебя будет счастье. Вот, кстати, и поварёнок явился с котелком мясной юшки. Не горюй, Гришка, и счастье  с каждым днём будет тебе прибывать и прибывать.

– Как бы не захлебнуться им, – проворчал Котошихин, но котелок подтянул к себе, извернулся и испил мясного отвара.

Выздоравливал он медленно и странно: хотя кожа на спине зарубцевалась и срослась за две недели, Гришка с опаской приглядывался к себе, потому что палочное битье перекорежило его насквозь, и  он всё чаще вспоминал слова дьяка Алмаза, который как-то в сердцах ему выговорил:

– Пёстрая у тебя, Гришка, натура, и даже углядеть невозможно, какой  ты на самом деле, то ли чёрный, то ли белый, то ли серо-буро-малиновый?

«А какой я сейчас? – отвечал он мысленно дьяку Алмазу. – От батогов я белым не стал, а ещё пуще испестрился. Раньше я добра не чурался и зла не сторонился, жил, как жилось, а теперь я без оглядки и шага не сделаю; без худа добра не бывает, вот и меня научили, как следует жить на Москве. Бог свои люди строит, их не спрашивая. И нечего мне на него гневаться за мою пестроту».

Через неделю после битья Котошихин явился в подьяческую палатку, где дьяки Дохтуров и Юрьев сразу запрягли его в работу, и Гришка их скоро удивил своим рвением и невиданным ранее послушанием и терпением. Дьяки решили, что палочное битьё пошло ему на пользу, и скоро сие стало ведомо великим послам, которые восприняли это известие как подтверждение глубокомысленной истины, что за одного битого двух небитых дают, и в убытке от этого не бывают. И когда у Ордин-Нащекина появилась нужда в верном человеке, который бы знал шведский язык, то Гришка был востребован для посылок к шведским послам с письмами.

Осенью 1660 года он дважды побывал в Ревеле с грамотами, в которых шведские дипломаты настойчиво приглашались в Москву для спешного заключения мирного договора. Однако шведы и не подумали трогаться с места, у них на руках были все козыри, чтобы заставить русских выполнить условия, которые во многом звучали как ультиматум, и 13 декабря Котошихин вновь направляется в Ревель, на этот раз он доставил шведскому генералу Бенгт Горну письмо от Ордин-Нащекина, но видимых сдвигов в отношениях между посольствами не произошло до марта 1661 года. К этому времени Афанасий Лаврентиевич был из великих послов уволен, что было на руку шведам, которые в общении с Ордин-Нащекиным почти всегда попадали в подготовленную им ловушку, но реальное соотношение сил между Швецией и России было таким, что даже усилия лучшего русского дипломата вряд ли могли привести к успеху на переговорах. В конце концов, съезд послов было решено устроить в Кардиссе, деревушке между Ревелем и Дерптом, возле которой высокие договаривающиеся стороны разбили свои станы, а между ними шатры для проведения съездов.

Зима в Эстляндии сиротская, снег сошёл в начале марта, с моря на побережье то и дело наползали густые и влажные туманы, которые беспрестанно сочились мокротой, делавшей сырым всё вокруг – воздух, ткань палаток и одежду людей.

Иногда князю Прозоровскому казалось, что и он сам весь отсырел, как колодезный сруб, мысли утратили остроту и побегучесть, а в этот день ему беспременно надо быть как никогда бодрым и деятельным, потому что на сегодня после долгой волокиты великие послы назначили первую встречу. Любое дело, известно, как начнёшь, так и кончишь, посему Иван Семёнович без промедления вынырнул из-под тёплого лисьего одеяла в холодную мокроту палатки и, засунув голые ноги в ичиги с меховой подкладкой, поспешил спрятать себя в просторную шубу.

– Прошка! – крикнул князь, приоткрыв палатку, в белую мглу. – Куда ты, заплутай, схоронился?

– Я жив, господине, – послышался глухой голос денщика. – Воздух как мокрая вата, у повара костёр не разжёгся, и воду я принёс холодную.

– Ты, Прошка, соврёшь и не поперхнёшься! – рассердился князь. – Как это костёр не разжёгся?

–  Растопка, боярин, отсырела, – сказал денщик.

– Ладно, лей в ладони, – велел князь и, умывшись, полностью освободился ото сна, встряхнулся и велел Прошке открыть сундук с парадной одеждой.

Посольская служба, по разумению князя, была важнейшей из всех государственных служб, в ней не существовало мелочей, на которые можно было махнуть рукой, но особо пристального внимания требовал к себе парадный наряд посла, в коем он представлялся зарубежным государям и являлся на посольские съезды, где выступал живым воплощением и неистовым оберегателем государевой чести. Одежда послов, особенно великих, была чрезмерна дорога, и иметь её себе позволить могла только казна. Не в редкость на послах бывали сторублёвые шапки и пятисотрублёвые кафтаны, которые не уступали по цене царской одежде. И государи шли на такие расходы, потому что свою честь ставили очень высоко, ибо получали её через Божее помазание.

Одежда была сложена в том порядке, в каком Ивану Семёновичу предстояло оболокаться. На своё исподнее он поначалу надел шта-ны из тяжёлого царского шёлка «зарбев», затем обул сапоги из зе-лёного турецкого сафьяна, подложенные изнутри тонкой холсти-ной, с каблуками и подошвами, подбитыми серебряными гвоздями и расшитыми по голенищам золотом и унизанными крупным жем-чугом. Почти вся ценность одежды заключалась в драгоценных, из золота и алмазов, воротников рубашки и зипуна, пуговицах, пряжки пояса и украшениях на шапке, и Прозоровский с каждым возде-ванием на себя драгоценных предметов посольской сбруи становил-ся тяжелее телом  и  значительнее  взглядом,  который  он,  сурово

нахмурившись, метал в зеркало, что держал перед ним Прошка.

Явился повар с утренней для великого посла снедью, но князь его прогнал: на переговоры он привык выезжать натощак, тогда никаких подвохов от желудка не случалось, и в сон не клонило, и мысли в голове не путались, а были остры и для противной стороны доходчивы. Иван Семёнович во всех посольствах, в коих ему доводилось бывать, вёл себя обережно: подарков и угощений не принимал, с глазу на глаз не переговаривался и придирчиво приглядывал за тем, чтобы каждое слово было записано на бумагу, без всякого умаления или преувеличения смысла сказанного.

Прозоровский собирался и наряжался достаточно долго, чтобы возле его палатки собрались его товарищи: стольники Иван Петрович Борятинский, Иван Афанасьевич Прончищев, дьяки Дохтуров и Юрьев и начали покряхтывать и поприкашливать, объявляя великому послу о своём присутствии. Князь Борятинский заменил в посольстве Ордин-Нащекина, коему великий государь дал отставку, и Прозоровский подумал, что это случилось вовремя, шведы и на дух не желали терпеть присутствия Лифляндского воеводы на переговорах и заявляли об этом чуть ли не в открытую. «Нащекин прослыл великим дипломатом, – пренебрежительно подумал Прозоровский, – а что он такого сделал, чтобы так вознестись? Шведы нам  отдали по Валиесарскому перемирию три города на побережье, потому что им нужно было собраться с силами. Сейчас они замирились с ляхами и всей своей мочью готовы обрушиться на нас. Конечно, Нащекин наловчился юлить с ляхами и шведами, но где от этого державная  выгода?»

Иван Семёнович понимал, что на этот раз ему как послу придётся скрепить своей подписью не честь, а бесчестие России, и опять нехорошо подумал о Нащекине, который ускользнул от необходимости быть причастным к заключению позорного мира со шведами. И глянув последний раз в зеркало, он вышел из палатки к своему коню, которого держал под узцы капитан Репин. Встречая князя, товарищи посла и дьяки поклонились ему, и всё русское посольство оборотилось к священнослужителям вокруг Тихвинской иконы Божией Матери, которые благословили их святым образом на многотрудное переговорное дело.

Шатры, где должны были проходить переговоры, находились на

полпути между шведским и русским посольскими станами.

– Шведы стронулись с места! – крикнул с дерева дозорный стрелец.

– Далеко стронулись? – спросил капитан Ренин.

– Пора и нам, не торопясь, ехать, – сказал Прозоровский, садясь на коня. – Положимся на волю Божию…

Туман рассеялся, небо очистилось от низких и тяжёлых туч, и на сырые поля и леса пролились ещё по-зимнему нежаркие лучи солнца. Миновав дубовую рощицу, русское посольство выехало в поле, где, как диковинные цветы, стояли белые и красные шатры, и Прозоровский сердито закусил нижнюю губу: шведы скорым утренним выходом со своего стана выманили русских с места ночлега, а потом начали кружить да петлять вокруг дубовых и буковых лесных островов, чтобы заставить Прозоровского ждать их приезда возле  переговорных шатров. Первым побуждением Ивана Семёновича было тоже начать кружить и не торопиться, но он преодолел соблазн, решив, что неприятное дело надо заканчивать, как можно скорее.

Шведы подъехали сразу же вслед за русскими, посол Бенгт Горн был весьма удивлён уступчивостью Прозоровского и позволил ему на мгновение раньше сойти с коня, чем это сделал он сам.

Послы обменялись поклонами и удалились в свои шатры, кото-рые находились рядом друг с другом, с выходами, открытыми нас-тежь так, что шведы могли видеть русских, а те тоже видели их. Столь странное расположение высоких договаривающихся сторон объяснялось довольно просто: каждый хотел сидеть на своём месте и на уступки не соглашался, посему и было решено переговаривать-ся из своих шатров на расстоянии человеческого голоса.

Послы обменялись приветственными речами, затем Бенгт Горн, посетовав на затяжку переговоров, объявил жалобу на Ордин-Нащекина:

– Наши страны уже давно могли пребывать в мире, если бы не Лифляндский воевода, который на словах выказывал расположение к переговорам, а на деле проволакивал время, всю Лифляндию и Эстляндию перебрали да так и не нашли места, где бы можно было устроить послов. И причина его привередливости в нежелании мира. Посему неудивительно, что нам пришлось договариваться с поляками, хотя гораздо желательнее было бы заключать мир с Россией, чем Польшей.

– У нас в России говорят, что кто старое помянет, тому глаз вон, – примериваясь к словам, отвечал Прозоровский. – Поэтому я не хотел поднимать разногласия, которые вряд ли найдут разрешения при нашей жизни, и главное из них: быть ли России на Балтике. Однако  раз великий посол нашёл виновника волокиты с заключением мира, то я вынужден указать ему на поведение шведской стороны, которая сначала отговаривалась от заключения скорого мира  бескоролевьем, затем отсутствием указаний риксдага, а на деле торила дорожку к ляхам в обход русских интересов, и устроила тайком от русских съезд с поляками в Оливе, где и подписала договор, которым ущемила права России.

– С кем и когда вести переговоры, – не задержался с ответом Бенгт Горн, – право суверенной державы, и упреки на эту тему бессмысленны. Однако пора начинать разговор по существу. И первый вопрос, который моё правительство ставит перед Россией, прям и прост: будет ли уступлено русскими Швеции всё, что завоевано ими в Ливонии?

Прозоровский был готов к тому, что шведы зададут этот вопрос, и знал, в соответствии с указаниями великого государя, как на него ответить, но грубая прямолинейность была ему против шерсти, князь насупился и вопросил:

– Откуда у вас, лютеран, такое нелюбье к православным? У нас на Москве лютеране имеют свою слободу, кирхи, а вы, невесть с чего, постановили не пускать нас на Балтику, хотя там есть наша святоотеческая земля и города, основанные русскими людьми, и мы хотим торговать с Западом, посему я требую возврата городов, отданных по Столбовскому миру.

Советники великого посла Швеции загомонили вокруг него, полезли к Бенгт Горну с подсказками, но он скоро успокоил их лёгким взмахом руки и жёстко вымолвил:

– Об этих городах и говорить нечего, потому что они и в преж-них договорах закреплены за Швецией. Мы не только не возвратим столбовских уступок, но и требуем остальной Корельской земли, которая осталась за царём после Столбовского мира.

– После этих слов я начинаю сомневаться, что великий посол точно следует указаниям риксдага, – заявил Прозоровский. – Разве в Стокгольме не ведают, что столбовскому миру уже сорок четыре года?

– Хорошо, что господин великий посол вспомнил об этом, – усмехнулся Бенгт Горн. – Повторяю: наши требования – Корельская земля и полмиллиона золотых червонных.

– Такую награду дать от какой неволи? – изумился Прозоровский. – Лучше этой казной распорядиться по-другому, нежели напрасно давать; это вы сами можете рассудить.

– Это мы вам по дружбе объявляем, – вмешался в прю второй шведский посол Густав Бьелке, – что теперь, за Божией помощью, дела у нас идут не по-прежнему, как было пять лет назад, а запросы наши не так велики, как велики убытки, понесённые нами от войны.

Прозоровский с удивлением посмотрел на Бьелке, не ожидав от него столь прытких розмыслов, на всех прежних переговорах, тот сидел молча и только посапывал, а тут, как валаамова ослица, взял да и заговорил.

– Нам эти запросы слышать пуще войны, – сказал, едва сдерживая заполыхавший в нём гнев, русский посол. – Эти разговоры уводят нас в сторону от прямого настоящего дела и отводят наши народы от вечного христианского покоя.

Опытный переговорщик Бенгт Горн заметил, что Прозоровский находится на грани срыва, и, чтобы дать улечься страстям, предложил сделать в работе съезда перерыв. Русские запахнулись в своём шатре, шведы – в своём и принялись обсуждать дальнейшие линии поведения. Наговорившись между собой, посольства распахнули каждое свой шатёр, и прения возобновились. После долгих споров и вычетов шведы объявили, что уступают в царскую сторону остальную часть Корельской земли, но ещё с пущей наглостью потребовали от русских всё, завоеванное в Ливонии и денежной награды за убытки.

– Вы уступаете то, чего у вас в руках нет, – заявил Прозоровский. – Уступите Ивангород, Копорье, Ям, тогда великий государь поможет вам денежной казной.

На этом пункте переговоры застопорились и стали походить на перетягивание верёвки, ни шведы, ни русские не желали уступать друг другу. Спор продолжался несколько часов, наконец, переговорщики разошлись, договорившись устроить съезд через месяц, но из Кардисса не уходить до заключения мира. Этот перерыв был устроен обеими сторонами для того, чтобы снестись со своими государями, познакомить их с требованиями противной стороны и получить указания, до какого края они могут отступить, а где обязаны стоять  в споре насмерть.

На другой день Прозоровский с дьяком решал, кого отправить гонцом на Москву, и Котошихин, прослышав про это, возмечтал побывать дома, оглядеть свою женку, цела ли она полностью, или что-нибудь от неё убыло, и поспешил ударить челом Дохтурову, чтобы тот замолвил за подьячего перед князем словечко, но дьяк велел ему приушипиться и быть готовым к переводу секретных шведских бумаг вместе с толмачом Игнатьевым, и с этим делом надо будет не мешкать, поскольку депеши сняты с утопшего шведского гонца, выловленного в море латышскими рыбаками, и отданы Лифляндскому воеводе.

– Сам Афанасий Лаврентиевич прибыл по этому поводу из Кокнеса, – многозначительно молвил Дохтуров. – Будь, Гришка, неподалёку, тебя кликнут.

Ордин-Нащекин, хотя и оставил посольскую службу, но сердцем к ней не остыл и с большой охотой прибыл в Кардисс. Его заботили не так шведские бумаги, выловленные в море (он глянул на них и ничего значительного для себя не открыл), как возможность узнать самому шведские условия мира. Прозоровский приезду Афанасия Лаврентиевича заметно обрадовался, он всегда привык полагаться на думного дворянина и, оставшись в одиночестве, чувствовал себя перед настырным Бенгт Горном неуверенно. Более того, Ордин-Нащекин имел с государем переписку через приказ Тайных дел и был вхож в помыслы великого государя по самым важным державным  справам.

– Ничего хорошего от шведов нам не дождаться, – сказал Ордин-Нащекин, выслушав рассказ князя о первом дне переговоров. – Поражения наших войск в Белоруссии шведам на руку, теперь они упрутся в своих запросах надолго.

– Как бы выговорить из трёх завоеванных нами городов, хотя бы один? Очень уж великий государь этого желает, чтобы иметь свою пристань на Балтике, – сказал Прозоровский.

– Я уже писал великому государю, что город у шведов за большие деньги выговорить можно, – сокрушённо промолвил Афанасий Лаврентиевич. – Но как им владеть, когда кругом будут шведы, и если на этот город явятся поляки, то шведы не будут мешать его воевать. И город не сохраним, и зря деньги на него растратим. Надо по любому мириться со шведами и сближаться с поляками, они славяне, наша родня. Ради мира с ними можно и черкас им оставить…

Иван Семёнович принужден был слушать длинную речь думного дворянина о чаемом союзе России и Польши, и только иногда в глазах его промелькивало удивление: как это Ордин-Нащекин не понимает, что не в общем славянстве нужно искать братство народов, а в единоверии, которого не могло быть у католиков с православными. Взаимную религиозную неприязнь отягчала и ожесточала Брестская уния, в которой Москва совершенно справедливо узрела смертельно опасное для неё покушение на духовную основу державы – православие.

О дипломатических мечтаниях Афанасия Лаврентиевича был наслышан и великий государь, но гораздо нужнее был мир со Швецией, на этот час он стал бы благодеянием для Москвы:  Малороссия опять волновалась, Польша брала верх, боярин Шереметев сидел в оковах у крымского поганца, казна была пуста, и война затягивалась в бесконечность.

В середине апреля была доставлена великим послам отписка Алексея Михайловича с грозным напоминанием, что мир должен быть заключён немедля, и Прозоровскому было разрешено отступить в своих требованиях, но не далее условий Столбовского мира. Встречи русских и шведских послов длились почти два месяца, пока не наступило 21 июня 1661 года, день, на который было назначено подписание мирного договора. Долгая возня с его утверждением истомила обе стороны, встретившие этот день с разными чувствами: шведы явно ликовали, что им удалось, не сделав ни одного выстрела и не потеряв ни одного солдата, похерить невыгодное для них Валиесарское соглашение, а русским ликовать было не с чего: они утратили всё, завоеванное ими в Ливонии, Польша от мира со Швецией усилилась, и война за Малороссию была далеко не завершена.

Однако, какими бы ни были чувства сторон, этот день все встре-тили с воодушевлением по той житейской причине, поскольку мир позволял всем посольским людям скоро вернуться к своим домаш-ним очагам после почти трехлетнего блуждания по полям и дуб-равам Ливонии, неустроенной кочевой жизни, которая хоть и была за казённый счёт, но заставляла тратиться и самому, ибо, где бы ни появлялось посольство, всё в округе, от сена до соли, сразу же не-виданно дорожало.

Всю ночь на 21 июня на шведском посольском стане горели огни и оттуда доносились радостные крики, в ответ на которые русским нечем было даже похорохориться, и они, разойдясь по своим палаткам, предавались мечтам о скорой встрече с родными и близкими. Однако посольские люди, вернувшись на Москву, вполне ожидаемо, могли встретить и неприязнь со стороны великого государя за то, что плохо совладали с доверенным им делом. Посему Прозоровский призвал в свою палатку Борятинского и Прончищева, дабы в последний раз оглядеть условия мира, который ему завтра придётся скрепить своей подписью.

– За худой мир со свеями нам осуждения не миновать, – невесело молвил Иван Семёнович. – Наши бояре на тычки и попрёки горазды, им со стороны виднее, стало быть, что мы, растяпы, упустили, вот они и будут шептать великому государю; он добр и всех слушает, кто к нему вхож и живёт в царских сенях. И в посольствах, как мы, не бывает.

– Бог видит, Иван Семёнович, что мы ни государевой, ни своей чести перед погаными лютерами не умалили, – сказал Борятинский. – И в ответе нам быть не с чем: не с посольскими же дьяками и подьячими, и сотней стрельцов воевать за города, которые вернули шведам.

– За города нас, может, и помилуют, – засомневался Прончищев. – А вот то, что мы оставляем в них пятнадцать тысяч бочек ржи и жита, могут и в ответ взять.

– Не горюй, Иван Афанасьевич, – усмехнулся Прозоровский. – Шведам будет мало корысти от сей добычи: и жито, и рожь изрядно затухли, всё равно их вывезти будет дороже, а зато Бенгт Горн так обрадовался нашей уступке, что согласился денежную выплату обсудить позже, в Москве. А дома и родные стены помогают.

Шведы удовольствовались подтверждением условий Столбовс-кого мира и на оставшуюся за русскими Корельскую землю своих устремлений не простирали. Это Прозоровский отнёс к успеху свое-го посольства, и в письмах к Алексею Михайловичу выпячивал, как свою личную заслугу, что русским торговым людям было позволе-но иметь вольные торговые дворы в Стокгольме, Риге, Ревеле и Нарве, и через шведскую землю открыт путь лекарям и всяким слу-

жилым и мастеровым людям в Россию.

Утром Прозоровский велел дьяку Дохтурову и капитану Репину приступить к свёртыванию посольского стана, а сам, сопровождаемый Борятинским, Прончищевым и малой свитой, отправился к шатрам переговорного стана. На душе у князя было остудно и хмарно, и, сойдясь с Бенгт Горном, он так кисло глянул на шведского посла, что у того весёлую и довольную улыбку вмиг перекосило. Послы обменялись ритуальными речами, скрепили своими подписями мирный договор, который вернее было бы назвать планом начала будущей неизбежной войны, и русские, отклонив приглашение на пир, отправились восвояси. В шведском посольстве не стали сожалеть об их отъезде и принялись бурно радоваться своему победному миру, и шум этого гульбища ещё долго доносился до русских, которые снялись со своего стана и двинулись в сторону новой границы со шведами.

 

 

- 6 -

 

Русское великое посольство после подписания мирного договора со Швецией спешно откочевало из Кардисса в Псков, где стало скоро редеть служилыми людьми. Капитан Репин со стрельцами убыл под начало князя Хованского в Белоруссию, часть людей во главе со стольником Прончищевым, занялись устройством нового порубежья, а князь Прозоровский, не дожидаясь понуканий, отбыл в Москву, прихватив с собой своего товарища князя Борятинского, обоих дьяков и всех подьячих Посольского приказа, чтобы они при нужде в виноватых взяли на себя часть государева гнева, если он разразиться, и смягчили участь великого посла.

Посольский поезд в Москву не поспешал: князь не пропускал мимо себя ни одного встречного служилого человека, не гнушаясь общением даже с подьячими, и каждого расспрашивал о делах на Москве, в каком здравии пребывает Алексей Михайлович, стараясь угадать, какая встреча ждёт его в царском дворце. Эти метания кня-зя хорошо видел подьячий приказа Тайных дел Юрий Никифоров, и поначалу они его забавляли, но вскоре надоели, однако развеять сомнения Прозоровского по поводу его участи он по своей воле не мог, поскольку был тайным соглядатаем всего, что происходило в посольстве, которого опасались все, и даже ближний великому го-

сударю боярин.

Медленная, с частыми остановками, езда, в конце концов, надоела и дьяку Дохтурову, и он решился подтолкнуть Прозоровского.

– Гляжу я на тебя, батюшка Иван Семёнович, и горюю, – сказал он, подъехав к князю. – Вестимо, что тебя беспокоит встреча с великим государем, но от царской грозы под лопухом не отсидеться, а ты посольское дело правил беспорочно, и государева милость тебя не обойдёт.

–  Эх, Герасим Семёнович, – вздохнул Прозоровский. – Знать бы наверняка, не обнесли ли меня изветом мои недоброжелатели, как это уже бывало. А что Никифоров? Не изготовил ли и он на меня камень за пазухой?

– Мне доподлинно ведомо, князь, что подьячий Юрий Иванович шлёт великому государю отписки правдивые и похвальные для твоей милости.

– Что-то мне в это не верится, – усомнился Прозоровский. – Тайные люди нацелены на поиск всего худого и спешат донести царю всё, что им привидится и прислышится. Зачем Никифорову доносить про меня похвальную правду, я ведь его посулом не одарил и даже не приманивал?

– За этим дело, Иван Семёнович, у тебя не задержится, – дьяк притиснулся конём к князю поближе. – Я так мыслю, что царь миру рад, среди повальных неуспехов, наш мир со шведами смотрится как победа.

Прозоровский от этих слов заметно повеселел и взбодрился, и, оглянувшись на сопровождавших его людей, прикрикнул, чтобы они подтянулись, а ехавшему впереди дьяку Юрьеву велел ехать скорее и на ночлег становиться, когда начнёт смеркаться. Посольские люди перемене в настроении Прозоровского обрадовались, все они истомились, ожидаючи встречи с родными и близкими, задержек в пути уже не случалось, и вскоре перед их глазами открылся захватывающий дух и завораживающий взор вид на Москву с Воробьёвых гор.

Возле Андреевского монастыря, известного тем, что здесь приезжие греческие монахи начали исправление богослужебных книг, приведшее к расколу, посольский поезд остановился встреченный двумя приставами Посольского приказа. Их появление окончательно убедило Прозоровского в том, что ему нечего опасаться государевой немилости, приставы объявили князю, что ему назначена торжественная встреча с великим государем в Золотой палате, и посему посольству следует к ней подготовиться – отпарить и отмыть дорожную грязь в монастырской мыльне, переодеться во всё чистое и лучшее, чтобы предстать назавтра перед пресветлыми государевыми очами.

Приставы остались с посольством, и один из них, освободившись от общения с великим послом, порыскал глазами, и, отыскав взглядом Котошихина, поманил его к себе. У подьячего ёкнуло и затрепыхалось сердце: после битья батогами он стал дрожливым, как пуганая ворона, и призывный жест пристава его переполошил.

– Крепись, Гришка, у тебя случилась беда, – сказал тот. – Да не падай! Твои все живы, только жить им негде: судья Земского приказа приговорил отцовские и твои зажитки отписать в казну.

– За что такая кара? – всхлипнул Котошихин.

– Того я не ведаю, – сказал пристав. – Да не распускай нюни, отпросись у посла и ступай улаживай своё несчастье.

Котошихину крепко помог дьяк Юрьев, перед которым тот пал на колени. Прозоровский на радостях от благообещающей встречи с великим государем отпустил подьячего с крепким наказом вернуться к посольству утром следующего дня. Получив разрешение, Гришка взял с обозной телеги куль со своими вещами, привязал его к седлу и, сев на доброго польского коня, купленного им по случаю у пропившегося шляхтича, отправился на поиски своей семьи.

«Какого я дурака свалял! – корил себя Котошихин, направляясь к своему дому. – Надо было давно отделиться от батьки и жить своим домом. Тогда бы не случилось такой беды. Ясно как Божий день, что это отец накликал её на безвинные головы».

Подворье Котошихина находилось на краю Китай-города и было не хуже, чем у соседа дьяка Орланова. Такой же сосновый сруб на подклети, амбары, поварня, мыльня,  конюшня, прочная бревновая изгородь и ворота, над которыми находился небольшой образ Николы Угодника.

Котошихин привстал на стременах и поверх изгороди оглядел двор. Он был пуст, а двери избы заколочены двумя крестообразно сложенными досками. Гришка беспомощно огляделся по сторонам, по дороге сюда он надеялся, что посольский пристав зря пугал его, но теперь понял, что беда явилась к нему самая настоящая, и от неё ему негде схорониться.

На всякий случай он громко несколько раз кликнул свою женку. Ответом ему было молчание. «Куда же собака подевалась? – поразился Гришка. – Она же со двора ни разу не сходила. Ужели и её отписали в казну?»

– С приездом, Григорий Карпович! – раздался у него за спиной надтреснутый старческий голос.

Он обернулся и увидел выглянувшего из ворот своего дома приходского диакона Серафима, направлявшегося на службу в церковь.

– Не ведаешь, батька, куда мои подевались? – вопросил Котошихин. – Что за гроза поразила моё жилище?

Серафим прикрыл за собой малую дверцу ворот, бойко для своих лет перескочил через лужу и приблизился к соседу.

– Разве тебе не ведомо, что дом отписан на казну?

– Только узнал про сие несчастье, – сказал Гришка. – Отец, наверное, в своём монастырьке, а где моя женка, где дети?

– Где им быть, как не у меня, – смиренно промолвил Серафим. – Притулились до твоего приезда в амбарушке, и женка, и дети, и собака. А наехал на твой дом сам судья Земского приказа Прокофий  Елизаров с полудюжиной приставов, и всё из него вывезли, заколотили избу, а женку и детей вытолкали на улицу. Ступай к ним, они глаза выплакали, тебя ожидаючи.

– Я у тебя, батька в вечном долгу! – сказал Котошихин, торопливо сходя с коня. – Не ведаю, чем и отблагодарить тебя за твою доброту.

– Ступай к своим, – засмущался диакон. – Помощь моя невелика и всякому по силам.

Верный пес Облай почуял хозяина и, выскочив из-под амбара, кинулся к нему навстречу. На шум из избы выглянула диаконица, поклонилась Котошихину и убралась к себе.

– Будет лизать! – прикрикнул Гришка на собаку. – Веди к своим.

На задах диаконова двора стояли два амбарных сруба, к двери одного из них и кинулся Облай с радостным повизгиванием. «Что они, куда запропастились? – забеспокоился Котошихин, но тут же на пороге появился светловолосый малыш, а за ним другой, чернявый, в отца, оба враз узнали родителя и кинулись к нему на руки.

– А где мамка? – обеспокоенно спросил Котошихин.

– Она захворала, – ответили малыши.

Он опустил их на землю и прошёл в амбар, где на освобожденном от бочек и кулей месте стояла вплотную к стене широкая лавка, на которой под старой овчиной лежала бледная измождеённая женщина.

– Что, Устиньюшка, не можется? – вымолвил, склонившись над ней, муж. – Где болит?

– Ох, Гришенька, – застонала Устинья. – Налетели на дом приставы, как татары! Один ирод шибанул меня от сундука, я так о порог грудью ударилась, что не чаю теперь и оживеть.

– Сафроныча призывала?

– Сразу же батька Серафим его привёл, да только вряд ли помогут  мне его примочки и питьё.

– А что мой батька? – сказал Гришка. – У себя в монастыре бытует?

– А где же ещё? – зло вымолвила Устинья. – Ещё до приставов там укрылся, а может, его и оттуда взяли в тюрьму.

– В чём же его виноватят? – сказал Гришка. – Ведь за просто так пристава вряд бы наехали.

– Того не ведаю, – поморщилась Устинья. – Твой батька известный пролазчик, и ты такой же, и вся ваша Котошихинская порода такая бедовая.

– Как же вы тут без меня выжили? – сказал Гришка. – У тебя и денег-то нет.

– Спасибо батьке Серафиму и диаконице, она, что себе готовила, тем и нас кормила. Ты с ней, Гришенька, разочтись, да сходи, поспрашивай, может, у кого пустая изба имеется для житья. Наш дом из казны, видно, не взять.

– Пойду в Земский приказ, – сказал, поднимаясь с лавки, Котошихин. – Узнаю, в чём родителя виноватят. Не горюй, Устинья, я правду найду!

– Только будешь правду искать, так не заискивайся до завтрашнего дня. Не забудь купить ребятам пирогов, они весь день нежрамши, а у меня, хоть шаром покати, пусто, – слабым голосом вымолвила Устинья. – И в кружало не заходи, а то голый оттель выйдешь.

– Я должен быть утром с посольством у самого царя, – гордо произнёс Котошихин. – Не успеет стемнеть, как я явлюсь.

Земский приказ, ведавший всеми сторонами жизни московский жителей, был, пожалуй, одним из самых многолюдных мест в столице. Возле огромной, о трех этажах избы, перед входом в которую стояли две большие пушки, с утра до ночи не стихала шумная людская  толчея. Из каменной подклети приказа, где содержались осуждённые или схваченные для разбирательства люди, доносились стоны, вопли и просьбы многочисленных узников; прямо у дверей приказные приставы били батогами распятого на скамье человека, в одну и ту же широко распахнутую дверь в избу входили челобитчики, в очах которых светилась надежда и через некоторое время они выходили на улицу, и редко кто из них был весел и доволен. Московская власть была строга к людям и снисходительна лишь к самой себе.

Пообтёртый службой в приказах, Гришка не полез в дверь, а высмотрел своего шапочного знакомого земского подьячего Есина, который, затолкав за пазуху однорядки посул какого-то купчика, намеревался зайти в приказ. Котошихин настиг его в несколько шагов, ухватил за рукав и горячо зашептал ему на ухо свою просьбу.

– Жди, я скоро! – кивнул Есин и, оттолкнув с пути нерасторопного челобитчика, поспешил в избу.

Котошихин отошёл в сторону и, привалившись спиной к горячей от солнечного тепла стене, приготовился к долгому ожиданию, но подьячий не задержался и довольно скоро стал кликать Гришку с крыльца.

– Твоё, брат, дело мне не по силам, – объявил Есин. – Приставы, что описывали твой дом, не ведают, за что тебя осудили. Плохо, что этим занялся судья Елизаров, от него добра  не жди.

– Что так? – удивился Котошихин. – Я на Москве, уже скоро три года, как бываю только наездами. Если кто и виноват, так мой родитель, но за что лишать крова меня?

– Думный дворянин Елизаров в приказе ведает тайными делами, – зашептал Есин. – Ему подчинены все московские ярыжки и приставы, знать, они и сведали что-нибудь про твоего отца недоброе, и судья взял его в розыск.

– А где Елизаров теперь? – спросил Котошихин.

– Где ему быть, как не в приказе, – ответил Есин. – Если ты надумал идти к нему, то остерегись, не болтай лишнего, он любит, когда с ним говорят, не подымая глаз и стоя на коленях.

Земский подьячий исчез в тёмных недрах приказа, и Котошихин, поколебавшись, отправился туда же, в поисках справедливости для себя и своих близких. Здесь было гораздо шумнее и беспокойнее, чем в Посольском приказе, по многочисленным комнатам находились многие десятки подьячих, вокруг которых роились челобитчики и ответчики со своими стенаниями, слезами и посулами. Всяк, бывший здесь,  спешил разрешить дело в свою пользу, но это удавалось сделать немногим. Интересы казны были выше справедливости и если уступали в чём-то, то совсем ненамного, алчности приказных чинов.

Думный дворянин и судья Земского приказа Прокофий Кузьмич Елизаров обитал на верхнем этаже приказной избы и, к удивлению Котошихина, в его углу было нешумно. Подьячие, все весьма благообразного вида, скоро поскрипывали перьями, с челобитчиками, в которых Гришка разглядел доносчиков, разговаривали шепотком, и, записав сведения, отправляли их к столу, за которым восседал приказной чин, небрежно кидавший в протянутую ладонь посетителя несколько мелких монет.

– Ты здесь первый раз? – подскочил к Котошихину приказной служка. – Ты от кого?

Гришка понял, что его приняли за начинающего свой каинов путь доносчика, и смутился до немоты.

– Говори, что у тебя есть?

– Мне надо к думному дворянину,  – обрёл Котошихин дар речи.

Посетитель не походил на обычного доносчика ни одеждой, ни замашками, и служка нашёл нужным его выспросить, кто он такой, и, услышав ответ, подвёл к чистой двери, за которой Гришка скоро узрел своего гонителя.

– Кто такой? – шелестящим шёпотом вопросил Елизаров, уставившись острым взглядом в макушку павшего наземь просителя.

– Я, милостивец, Гришка Котошихин, подьячий Посольского приказа, у которого по твоему слову отписан дом и все имения, – он осмелился поднять голову и, встретив свирепый взор судьи, вновь потупился. – Яви,  милостивец, снисхождение, я за собой никакой вины не ведаю, но разорён, женка и дети живут у соседей в худой амбарушке, а я только сегодня въехал в Москву с посольством боярина Прозоровского, не жил на Москве почти три года и к здешним делам не причастен.

– Герасим! – глядя мимо челобитчика, рявкнул Елизаров.

Через оконце в стене высунулось нечто рыжее и пучеглазое.

– Подай мне бумаги сирийского монаха!

Через несколько мгновений в окне показалась рука, ловко кинувшая бумажный свиток на стол судьи. Елизаров развернул его, пожевал губами и свирепо воззрился на Котошихина:

– Табак пьёшь?

– Упаси Бог, милостивец! Сам не пью и не вожжаюсь с теми, кто этим грешит, – жалко пролепетал Гришка, недоумевая, откуда вдруг над ним разразилось табачное дело, за которое, после торговой казни кнутом, можно было легко попасть в каторжную ватагу охотников за мягкой рухлядью где-нибудь за Байкалом.

– А ну-ка, дыхни, только не прямиком на меня, а чуть в сторону! – велел думный дворянин и пошевелил ноздрями. – Закрой пасть и проваливай отсель, пока я не отдал тебя палачу!

Недавно прошедший через батоги Котошихин мигом уразумел, что ему посулил судья, и, пятясь, покинул комнату, затем опрометью кинулся из приказной избы и опомнился лишь неподалеку от Лобного места, плюнул в его сторону и перекрестился на узорчатые луковицы и золотые кресты храма Покрова. Вернувшись к коновязи, он сел на своего коня и поехал на окраину Москвы, где находилась невеликая монастырская обитель, в которой монашествовал келарем его отец Карп Пантелеевич, нашедший здесь приют с десяток лет назад, после скоропостижной смерти жены и вхождения во взрослость сына, что сделало возможным приобретения им иноческого сана.

Много монастырей было в ту пору в Москве и близ неё, но, к несчастью, не все они отличались благочестием, были и такие обители, где заправляли игумены, которые смахивали на атаманов воровских ватаг, и монастырёк, где келарем был Карп Котошихин, заимел худую славу у московских властей после того, как в нём два года пожил некий сирийский монах, явившийся на Русь исправлять богослужебные книги, но прихвативший с собой изрядное число кулей с табаком, за куренье и питье которого светские и церковные власти приговаривали табакоядцев к свирепым казням.

Монастырский воротник знал сына келаря и пропустил его через малые ворота, из коих Гришка сразу направился в избу, где находились покои игумена и его правой руки келаря, ведавшего всей хозяйственной жизнью монастыря. Дверь в келью отца была полуоткрыта, Гришка протиснулся вовнутрь  и перекрестился на тёмный лик спасителя.

Карп почуял чужое дыхание и, закрыв книгу, резко обернулся. В глазах отразилась охватившая его растерянность.

– Как! – испуганно воскликнул отец. – Ты уже здесь, на Москве!

– Стало быть, ты надеялся, что я сгину в Ливонской земле, – обиделся Гришка. – Что, тятя, стряслось? Ты спрятался в монастыре, а моих жену и детей бросил без крыши над головой. Как это понимать?

– Обнесли меня изветом, Гришенька! – пролил скорые плутовские слезинки Карп Пантелеевич. – Донесли мои недруги в Земский приказ, что у меня недостаёт в монастырской казне более ста рублей. Что за бредни! У меня двадцать рублей в руках не бывало. Наехали пристава, изъяли приходно-расходную книгу, а там у меня всё сходится тютелька в тютельку…

– А за что дом в казну отписали? – перебил отца Гришка. – Нет тебе, тятенька, угомону с твоими плутнями, а они тебя точно под кнут подведут!

– Как ты можешь говорить такое родителю? – возмутился Карп Пантелеевич. – Побойся Бога!

Гришка к  божбе был равнодушен и небесной кары пока, не страшился.

– А почему меня судья Елизаров о табаке спрашивал? – вопросил он. – Кто такой сирийский монах?.. Я ведь не глухой и не слепой. И у тебя нос в сирийском табаке, и у игумена, вот ярыжки и обложили вас, а казнят меня и жену с детьми.

– Угомонись, Гришка! – осерчал отец. – Молод ещё меня судить, поживи с моё и поймёшь, что горько, а что сладко.

– Зря я от тебя не отделился и не зажил своим домом. Тогда бы мои дети не попали в сироты при живых отце и деде.

– Разве я не горюю, –  сказал Карп Пантелеевич и, вздохнув, извлёк из-под лавки кожаный кошель. – Вот, Гришенька, пять рублей с полтиной, купи внучаткам от меня сладкого, а сам оглянись по сторонам, может, и найдёшь угол, где притулишься с жёнкой и детьми, пока наша правда явится.

– Долгонько ждать её придётся, – проворчал, забирая у отца деньги, Гришка. – А почему не серебром? Или в монастырях осталась одна медь?

Котошихин добрался до подворья диакона, когда уже стало смеркаться. По пути он накупил всякой еды, не забыл и сладкого для детей, а батька Серафим тоже его помнил: нашёл для сиротской семьи пристанище, половину пустой избы неподалёку от своего храма. Гришка тут же направился с ним к хозяйке и столковался на полгода за один рубль, и уже в потёмках переселил семью на новое место проживания до той поры, пока не определится окончательно судьба отписанного в казну  подворья.

На новом месте Гришка спал без задних ног, но долго залеживаться ему не дал громкогласный вопль огнистого петуха, который выбрал себе место для возглашения  здравницы  новому дню на заборе, как раз против открытого по-летнему оконца, под коим на лавке почивал посольский подьячий. Петух разбудил его в самый раз, ему надо было спешить на Воробьёвы горы, откуда начинался обряд  въезда посольства в Москву.

Гришка, прихватив сапоги и одежду, вышел на цыпочках из избы, умылся в бочке с дождевой водой, выхлопал штаны, кафтан, обулся, оделся и, ведя в поводу коня, вышел на улицу, где изловчился получить благословение у спешащего в храм приходского попа Вассиона, и отправился к посольству.

Утром все спешили к Кремлю, кто на торг, кто по делам в приказы, и Котошихину пришлось ехать навстречу людского движения, пока он не догнал стрелецкий приказ и конницу, которые, как и Котошихин, спешили к посольству, чтобы торжественно сопровождать его к царским палатам.

Дохтуров обрадовался появлению подьячего и указал ему место в строю посольства. Из ямской избы вышел, сияя алмазами и золотом праздничного облачения, князь Прозоровский, за ним явился в не менее дорогой одежде князь Борятинский, денщики подвели к ним коней в драгоценной сбруе, великие послы на них воссели, за ними погрузились на коней все посольские люди, хрипло взревели трубы, завизжали рожки, заухали от ударов колотушками громадные барабаны – тулумбасы, и посольский поезд, который вели приставы, двинулся в Москву, которая сияла в подгорье сорока сороками куполов православных храмов, откликнувшихся на торжественный посольский въезд малиновым, серебряным и прочим  колокольным звоном, наполнившим души москвичей радостным, до озноба, трепетом.

Хотя подьяческая душа Котошихина была опалена невзгодами и заскорузла от сонма неправд, но и она вострепетала восторгом от сопричастности её владельца ко всему, что происходило вокруг. А Москва умела встречать и чествовать: вдоль улиц и на Красной площади была тьма – тьмущая праздного народа, который глазел на приезд послов, ради которых, когда они вступили в Кремль, страшно и дымно ударили пушки и начался такой гвалт, что с Ивановской колокольни слетели самые древние вороны, которые помнили ещё Дмитрия Донского и, махая тряпочными крыльями, закружились над ликующими людьми.

Дьяк Дохтуров сказал князю Прозоровскому истинную правду: государевы умники, его ближние бояре, подсказали царю мысль превратить заключение негодного для России мира в празднование удачи, и Алексей Михайлович молча с этим согласился, резонно посчитав, что Конотопский и Уманьский разгромы пора забыть навсегда и хватит жить, оглядываясь на беду, это пагубно для будущего державы.

Великие послы и дьяки, сойдя с коней, проследовали в сопровождении бояр в Золотую палату, где преклонили перед великим государем колени и передали ему писанную золотом с листьями грамоту о заключении мира между Россией и Швецией. Затем дьяк Алмаз Иванов объявил о награждении посольства. Боярин князь Прозоровский, князь Борятинский и стольник Прончищев получили большие денежные и поместные дачи. То же самое, только в меньших размерах, было пожаловано дьякам Юрьеву и Дохтурову. Не забыли и посольских подьячих, им всем было увеличено годовое жалование и дадены серебряные фунтовые кубки.

Думные чины и посольские дьяки удостоились чести быть зваными гостями на царском пиру, подьячих во дворе не угощали, но каждый из них получил по жареному лебедю и штофу водки, к которым были присоединены по два пирога, один с мясной начинкой, другой с рыбной. Снедь была уложена в плетёный из ивовых прутьев бочонок с ручкой и ремешком, который Котошихин привязал к седлу и отправился домой: дьяк Алмаз Иванов объявил всем подьячим, бывшим в посольстве, недельный отпуск от занятий в Посольском приказе.

 

Продолжение следует...

 

   
Нравится
   
Комментарии
Комментарии пока отсутствуют ...
Добавить комментарий:
Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
Яндекс цитирования
Бог Есть Любовь и только Любовь и Он Иисус Христос
Официальный сайт Южнорусского Союза Писателей
Омилия — Международный клуб православных литераторов