СЕТЕВОЙ ЛИТЕРАТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
ВЕЛИКОРОССЪ
НОВАЯ ВЕРСИЯ САЙТА

№14 Виктор ПРОНИН (Россия, Москва) Три рассказа...

Омилия — Международный клуб православных литераторов
На главную Наша словесность №14 Виктор ПРОНИН (Россия, Москва) Три рассказа...

В. ПронинВиктор Пронин - родился 20 октября 1938 в  Днепропетровске - русский писатель детективного жанра, автор многих известных произведений. Окончил Днепропетровский горный институт в 1960 году, работал на заводе «Запорожсталь», затем журналистом. В середине 1960-х начал писать прозу. Свою первую повесть «Симбиоз» отправил сначала в «Новый мир» Твардовского, затем в «Октябрь» Кочетова. Оба обещали её опубликовать, но передумали. В итоге повесть вышла отдельным изданием под названием «Продолжим наши игры» (1987). Первая опубликованная книга — «Слепой дождь» (1968). Работал в отделе морали и права журнала «Человек и закон». Среди произведений Виктора Пронина наиболее известны такие как «Слепой дождь», «Тайфун», «Особые условия», «Кандибобер», «Каждый день самоубийство», «Падай, ты убит», «Смерть президента», «Женщина по средам», «Дурные приметы», «Высшая мера», «Победителей не судят», «Женская логика», «Брызги шампанского», «Ворошиловский стрелок». Автором написана так же серия книг «Банда», состоящая из 8 частей. В журнале ВЕЛИКОРОССЪ Виктор Пронин выступает в несколько необычном для себя качестве - как автор рассказов.

 

 

Сила словаСила слова

 

Поначалу никто не связывал странные события в заводоуправлении с появлением новой уборщицы. Ну пришла тетя Паша и пришла. Определили ей участок работы, оговорили всякие условия, пригрозили слегка, как водится, чтоб не увиливала от обязанностей, не прогуливала, не теряла метлы и швабры. Потом прибавили ей и ту работу, которую она выполнять была вовсе и не обязана, — уборку буфета, двора, еще что-то, но пообещали с отпуском, путевку посулили в лет­ний месяц — в общем договорились.

И приступила тетя Паша к работе.

Надо сказать, что заводоуправление — это только слово большое да значительное. За этим словом стояло небольшое двухэтажное здание с громыхающими дверями на разболтанных петлях. У порога лежала де­ревянная решетка, сквозь которую должна была проникать грязь, но до появления тети Паши грязь эта никуда не проникала, поскольку решетка была напрочь забита. Завод этот выпускал продукцию самую что ни на есть простую — гвозди, дверные петли, гвоздодеры, лопаты и прочую дребедень. И народец здесь подобрался тоже пошиба не больно высокого. Оно и понятно — для выпуска гвоздодеров не требу­ются специалисты по электронике, знатоки программного управле­ния, да и роботы сюда еще не добрались. А специалисты высокого класса постепенно ушли на соседние предприятия, где им предложи­ли и зарплату повыше, и премию квартальную, и тринадцатую зарпла­ту, и путевку к морю, и машину вне очереди — вещи вроде бы и не са­мые главные в жизни, но от которых трудно отказаться, которыми почти невозможно пренебречь.

Однако на заводе этом, называвшемся, если не ошибаюсь, «Красный гвоздь», люди остались, искренне преданные металлопроизводству и традиционному способу обработки металла с помощью ковки, штамповки и прочих приемов, для которых требовалась хорошая кувалда и массивная наковальня. Кроме того, к чести коллектива завода следует отметить, что он заслуженно гордился тем, что его продукт не залеживалась ни в селе, ни в городе.

Так вот тетя Паша. Обычная уборщица, и одета она была в точности так, как ей и подобает, — коричневые чулки, косынка неопределенного цвета, синий халат, который ей выписали на складе. Халат оказался явно великоватым, но тетю Пашу это нисколько не смущало, она заворачивалась в него несколько раз, как в большую синюю простыню, и повязывалась поверх тонким простроченным пояском. Такие халаты выдавались слесарям не то на два года, не то на три. Было тете Паше наверняка больше пятидесяти, лицо ее от постоянного высматривания окурков, конфетных оберток, металлической стружки и прочего мусора приобрело выражение пронзительное и осуждающее. Фигура у нее была тоже слегка сутуловатая, поскольку вряд ли она в своей жизни работала кем-либо, кроме уборщицы. В заводоуправле­нии вряд ли  кто мог сказать, какие у тети Паши глаза, да и о чем думать — какие глаза у уборщицы! Главное, чтоб мусор видела.

Единственное, что отличало тетю Пашу от других уборщиц, это ее постоянное ворчание. И тоже не беда — так ли уж важно, о чем ворчит уборщица. Кто-то окурок бросил на пол — ей уж на полдня есть о чем говорить, а там кто-то ноги не вытер, кто-то в туалете беспорядок ос­тавил. Бывает, чего уж там, еще как бывает. Пажеское воспитание мы получили не все, случается, что и плюнем не там, и чихнем не так, и вообще...

Первое происшествие случилось в курилке, недалеко от туалета. Коридор там образовывал тупик, и в этом закутке был установлен ящик с песком, на стене висел красный баллон уже неизвестно сколь­ко лет, тут же на красном деревянном щите лопата была укреплена крест-накрест с ломом, раздвоенным на конце вроде змеиного жала. И вот в этом тупике все и произошло. Стоят люди, болтают обо всем на свете по случаю обеденного перерыва. Больше всех, конечно, сче­товод Жорка Шестаков. Без устали в который раз рассказывал, как он преодолевал Клухорский перевал, как в кедрачах за Уралом шастал, но больше всего он любил рассказывать, как у карточных шулеров вы­игрывал и те ничего не могли с ним поделать, не могли преодолеть си­лу его проницательности и замечательного карточного чутья. И вот рассказывает Жорка, рассказывает, одну сигаретку в волнении закурит, другую закурит, тут же бросит ее в урну, но, ясное дело, далеко не все его окурки попадали в узкую горловину мусорного ведра, и мимо пролетали, и даже довольно далеко от ведра падали. Естественно, и тетя Паша тут как тут, она уже на второй день знала, где больше всего мусора собирается, в какое время, и даже основные источники этого мусора тоже вычислила.

И вот тут, едва только Жорка покончил с Клухорским перевалом и приступил к разоблачению шулерских приемов, тут все и началось. До этого момента в курилке стоял легкий галдеж, прерываемый смехом, возгласами недоверия, восхищения, многие Жорку вовсе не слушали, Поскольку он каждый день рассказывал одно и то же... И вдруг все замолкли. Не просто замолчали, не просто стали говорить тише, а можно сказать... поперхнулись. Потому что все увидели, что Жорка-счетовод начал медленно отрываться от земли. Сначала можно было поду­мать, что он стал на цыпочки, Жорка часто становился на цыпочки по причине небогатого роста, а тут вроде он раз на цыпочки стал, потом еще раз, потом еще... Медленно, тихонько, сантиметр за сантиметром он отрывался от пола и вот уже оказался выше всех, а между его подошвами и крашеными досками пола образовалось пространство сантиметров тридцать, не меньше. Тут уж и сам Жорка замолчал, глаза­ми своими маленькими испуганно так моргает, понять ничего не может. Повертел головой, убедился, что рядом никого нет, что никто с ним шутки не шутит. Да и какие шутки — приятели по курилке попросту отшатнулись от него, как от привидения какого-нибудь. Жорка рот открыл, хотел что-то сказать, даже сказал что-то, но никто его не услышал, изо рта у него исходило невнятное сипение. Кое-кто, увидев такое, начал пятиться, пятиться и скрываться в ближайших отделах, а те, которые остались, увидели, что, когда Жорка оторвался от земли примерно на полметра, начал он тихонько заваливаться на бок. Чтобы сохранить равновесие и достойное вертикальное положение, Жорка взмахнул руками, хотел было ухватиться за что-нибудь, но смог дотя­нуться только до лопаты. Однако это ему не помогло, он продолжал клониться, пока не занял горизонтального положения. Тут уж он пе­рестал махать руками, видимо, смирившись, покорившись неведомой силе.

Жорка лежал примерно в метре от пола, сжав в одной руке дере­вянный черенок лопаты, а другую вытянув вдоль тела, лежал, моргал глазками, и только его кривоватый нос жадно ловил воздух, ноздри трепетали, потом напряглись и побелели. И вдруг, когда он уж совсем принял горизонтальное положение, колдовская сила вроде как кончи­лась, иссякла, и было такое впечатление, будто подпорка невидимая, которая все это время держала Жорку в воздухе, исчезла. И Жорка с высоты одного метра брякнулся на пол, усыпанный окурками. И так был всем происшедшим ошарашен, что даже не решался подняться, молча лежал рядом с лопатой и покорно смотрел в потолок, словно ожидал еще каких-то событий.

А тут тетя Паша.

— Чего разлегся? — непочтительно спросила она, останавлива­ясь. — Ишь, делать дураку нечего!

Жорка устыдился. В самом деле, чего лежать-то? Он быстро, сует­ливо поднялся, отряхнулся, хихикнул по привычке, чтоб как-то не­ловкость замять, но продолжить рассказ о посрамлении им карточных шулеров не смог. Не смог. Да и обеденный перерыв заканчивался. Жорка направился было в свой отдел, чтобы там в тишине прийти в себя, но его остановил резкий голос тети Паши.

— А инвентарь?! — крикнула она на весь коридор. — Пользовался лопатой — положь на место.

Жорка послушно вернулся, поднял с пола лопату и повесил ее на щит, зацепив за два кривых гвоздя.

Заводоуправление в этот день больше не работало. Все только и говорили об удивительном происшествии со счетоводом Жоркой Шестаковым. Сам он был непривычно молчалив, задумчив, сидел в своем углу в синих нарукавниках и без конца гонял движок по логарифмической линейке. К нему обращались, спрашивали о самочувствии, интересовались, не случалось ли с ним подобное раньше, не болел ли чем-то особенным в детстве, спрашивали, не слишком ли много он выпил накануне, с кем пил, где, не подмешали ли ему чего-нибудь зло­вредного, но Жорка только кивал невпопад не то утвердительно, не то отрицательно, и в конце концов его оставили в покое.

Но обсуждение продолжалось, и единственным человеком, кото­рый отнесся к происшедшему совершенно равнодушно, была тетя Паша. Она не задала никому ни единого вопроса, не прислушалась ни к одному мнению и вообще вела себя так, словно ничего и не произош­ло. А вокруг говорили о летающих тарелках, о пришельцах из космоса, о восточной медицине, о проклятии египетских фараонов, и ко всему этому тетя Паша отнеслась так, словно речь шла о квартальном плане по выпуску гвоздодеров. Некоторые уже тогда заметили странное по­ведение уборщицы, но не придали этому значения, объяснив его для себя невысоким умственным развитием тети Паши, убогостью ее об­щественных и научных интересов.

А секретарша директора, которая чувствовала себя обязанной за­ботиться о производственных заданиях, о нуждах предприятия, заме­тила недовольно:

— Чем языками болтать, брали бы лучше пример с тети Паши. По­ка вы тут треплетесь, она уже весь коридор вымыла.

На следующий день счетовод Шестаков на работу не вышел. У него поднялась температура, он бредил, говорил что-то о воздушных ямах, но участковый врач все объяснил нервным потрясением и наказал же­не Татьяне поить мужа крепким чаем с малиной.

В заводоуправлении все уже начали забывать о странном происше­ствии с Шестаковым в курилке, объяснив все действием табачного дыма; дескать, в дыму всем показалось это необъяснимое явление, а у Жорки от обилия выкуренных сигарет закружилась голова, он по­скользнулся на окурке и упал, а падая, невольно ухватился за лопату. Вот и все. И говорить тут не о чем.

Но вдруг опять.

Шло очень важное совещание у директора — посвящено оно было выполнению задания по выпуску гвоздей, под угрозой оказалось зада­ние. За длинным столом сидели начальники участков, прорабы, мас­тера, бригадиры. Директор Илья Ильич Шашкин на это совещание немного опоздал и в свой кабинет вошел, когда все уже сидели за сто­лом. Вошел и выпустил дым изо рта. Видимо, еще там, в коридоре, он успел затянуться, вдохнул дым, отбросил окурок в сторону и, только войдя в кабинет, выдохнул дым.

Началось совещание. Выступают ответственные товарищи, пред­лагают всевозможные меры, которые будут способствовать выполне­нию гвоздевого задания, и тут все замечают, что над директором Шашкиным поднимается легкий, почти невидимый дымок. А через некоторое время стало заметно и пламя. Оно пробивалось не то из-за воротника, не то из ушей. А сам Илья Ильич между тем сидел совершенно невозмутимо, выпятив изрядное свое брюшко, моргал светлыми ресничками и иногда почесывал рыжеватую с сединой бородку. По всему было видно, что он увлечен совещанием и не замечает огня, который к тому времени уже набрал изрядную силу. Голубоватые язычки пламени поднимались над волосами Шашкина, из-за воротника потом показались из рукавов. И вот уже лица директора стало почти не видно, оно скрылось за чуть гудящими языками огня фиолетово-синего цвета.

Судя по спокойному лицу Шашкина, он не только не чувствовав боли, он даже не замечал ничего. Он не катался по полу, не кричал от боли, не орал, но в воздухе сильно запахло паленой шерстью, а нейло­новый галстук Ильи Ильича начал плавиться и у всех на глазах по­плыл по пиджаку тоненькой струйкой.

Какое уж тут совещание, какие гвозди! Все вскочили с мест, нача­ли бегать вокруг стола, а сам директор, увидев наконец, что происхо­дит, сидел, боясь пошевелиться, и только глаза его вращались, бегали вслед за каждым язычком пламени, вслед за каждым подчиненным, которые изо всех сил проявляли сочувствие к нему. Счетовод Жорка Шестаков, недавно перенесший нервное потрясение, оказался более подготовленным ко всяким неожиданностям — видимо, печальное происшествие, случившееся с ним самим, закалило его нервную сис­тему. Он бросился в коридор, сорвал со стены красный баллон и, во­рвавшись с ним в кабинет директора, ахнул предохранитель об пол. Дождавшись, когда из баллона ударит сильная струя, он бесстрашно направил ее прямо в лицо Шашкину. Тот закашлялся, рванулся, хотел было выбежать из кабинета, но участники совещания тут же сдернули со стола зеленое сукно, набросили его на Илью Ильича, завернули, за­катали его и, свалив на пол, сами уселись сверху. Директор, более напоминающий в этот момент куколку шелкопряда, дернувшись не­сколько раз, затих, и только глаза его молили о пощаде.

Все очень удивились, когда, развернув директора, не обнаружили на нем никаких следов ожога. Правда, сильно воняло паленой шер­стью и половина директорской бороды явно обгорела, ресницы его тоже были опалены, на груди местами выгорела седоватая шерсть, как бывает по весне, когда мальчишки поджигают высохшую прошлогод­нюю траву.

Через несколько месяцев, когда Илью Ильича уже выписали из психиатрической лечебницы и он приступил к выполнению своих обязанностей, в заводоуправлении произошло еще одно событие, ко­торое оказалось последним.

Был день зарплаты.

Как обычно, все не столько работали, сколько смотрели в окна — не показалась ли кассирша с толстым портфелем, не пора ли занимать очередь к маленькому зарешеченному окошку, откуда выдавались деньги. Все были оживлены, шутили, рассказывали анекдоты на раз­ные темы, намечали вечерние встречи и нет-нет да и поглядывали на часы. А кассирша запаздывала. С ней это случалось, но в этот день ее опоздание было явно больше, нежели то, к которому все привыкли. И самые предусмотрительные и нетерпеливые уже начали занимать очередь к окошку, не дожидаясь этой суетной, писклявой бабенки.

Как потом выяснилось, кассирша, уже получив в банке деньги, за­бежала по дороге в какой-то магазин, где в этот день продавали что-то женское. Не то трусики, не то маечки, не то еще что-то более женское. Естественно, именно эта вещь нужна была ей позарез, она простояла больше часа в очереди. А когда пришла, через пять минут уже все за­водоуправление знало причину опоздания. По своей глупости кассирша тут же, в бухгалтерии, похвасталась обновкой. На ее беду, и тетя Паша в этот момент находилась в комнате бухгалтерии — она торопи­лась и начала уборку, не дожидаясь конца рабочего дня. Она по при­вычке ворчала себе под нос и на покупку кассирши не смотрела — об­новки ее давно уже не интересовали. Но кассиршу тетя Паша ждала с нетерпением. Дело в том, что она уходила в отпуск, ей срочно нужны были деньги, и своим опозданием кассирша довела тетю Пашу до крайней степени возмущения. За что и поплатилась.

А произошло следующее. Открывает кассирша зарешеченное окошко, привычно покрикивает на столпившихся в коридоре сотруд­ников заводоуправления, выдвигает ящик стола, чтобы взять ведо­мость, и видит, что ее там нет. И ничего в ящике нет, ни пылинки. Ни шариковой ручки, ни романа Сименона, ни губной помады — ничего. Кассирша Анжела Федоровна, женщина мужественная, привык­шая иметь дело с ценностями, сознания не потеряла. Но когда, вы­двинув второй ящик, куда только что сложила свои обновки, увидела, что он тоже пуст, Анжела Федоровна побледнела.

— Так... — сказала она. — Из кассы я не выходила. И к нам никто не входил. Значит, кто-то из своих. — Анжела Федоровна тяжелым взглядом обвела всех сотрудников бухгалтерии. Никто не дрогнул, не проявил никакого намерения покаяться.

Анжела Федоровна поднялась и направилась к сейфу — она поду­мала, что, может быть, по рассеянности сунула туда и обновки, и ве­домость вместе с деньгами. Повертев ключами, потом холодными ру­коятками, Анжела Федоровна открыла сейф. Он тоже был пуст. Анже­ла Федоровна с минуту смотрела на его железные внутренности и не увидела ни печати, ни поролоновой подушки, пропитанной чернила­ми, ни единой бумажки. Не было там и денег. Только убедившись в этом, только потыкавшись вздрагивающей ладошкой в бездушные же­лезки и не нащупав тугих денежных пачек, Анжела Федоровна молча, без единого звука опрокинулась навзничь.

Вызвали милицию.

Заводоуправление снова бурлило, снова все были взбудоражены непонятным событием. Счетовод Жорка Шестаков, который был главным героем первого происшествия, проявил завидное самообла­дание во время второго и теперь хотел оказаться полезным. До прихо­да милиции он заглянул во все ящики стола Анжелы Федоровны и убедился только в одном — все они были пусты, даже нижний, в кото­ром Анжела Федоровна хранила свои старые туфли и сапоги в ожида­нии осенней распутицы. Жорка набрался духу и заглянул даже в сумочку кассирши — она была пуста, настолько пуста, каковой она не была даже во время ее приобретения. Пустыми оказались карманы кассирши. Нигде не было ни документов, ни чековой книжки, не на­шлось даже удостоверения личности.

Приехала милиция. Допросы продолжались до глубокой ночи, все окна заводоуправления светились, сотрудники ходили, подавленные свалившимся несчастьем. Тщательный обыск всех помещений, вклю­чая чердаки, подвалы, архивы и даже закутки, куда тетя Паша прятала свои метлы, швабры, совки, — даже такой обыск ничего не дал.

Жорка Шестаков, возбужденный случившимся, попытался было рассказать милиционерам о том, как его пытались обмануть карточ­ные шулера, но те не стали его слушать. Милиция уехала ни с чем.

В тот же вечер Анжелу Федоровну поместили в ту самую палату, в которой три месяца лечился Илья Ильич. Иногда ей становилось луч­ше, она что-то бормотала, но единственные связные слова, которые удалось разобрать, были такие: «Кто последний?» — слабым голосом спрашивала Анжела Федоровна. И тут же продолжала: «Я за вами». Врачи ничего не могли сказать определенного, не знали они даже, как долго продлится ее ужасное состояние.

После этого заводоуправлением метизников всерьез заинтересова­лись в институте психиатрии. Как-то в начале рабочего дня во двор за­водоуправления въехала машина с красным крестом и еще одна ма­шина — черная легковушка. Оказалось — целая бригада психиатров. Примерно за два часа они выяснили, в чем дело. Но объяснять ничего не стали. Тетю Пашу увезли с собой. Да не просто увезли, под ручку к легковушке проводили, на переднее сиденье усадили, рядом с водите­лем. Больше всего управленцев удивило поведение самой тети Паши. К тому немыслимому почету, с которым к ней отнеслись ученые, она сама отнеслась спокойно, как к чему-то естественному и закономер­ному.

Наконец ученые в белых халатах укатили. На прощание, правда, успокоили управленцев, что все их беды кончились, что больше нико­гда с ними не произойдет ничего подобного. От этого обещания всем стало немного грустно, потому что метизники уже стали привыкать к чудесам, и жизнь без них сразу потускнела, стала вдруг печальной и беспросветной. И гвозди, и даже гвоздодеры потеряли для них всякий интерес, и говорить на совещаниях о таких вещах всерьез они уже не могли.

Больше всего переживал счетовод Жорка Шестаков. Он замкнулся, в курилке уже не слышно стало его уверенного сипловатого голоса. В обе­денный перерыв его часто видели одиноко бродящим по соседним улицам. Он вышагивал квартал за кварталом, не замечая знакомых, сумрачно и напряженно думая о чем-то. Видимо, происшествие, кото­рое он пережил, и свидетелем которых, стал, что-то сдвинуло в его душе, растревожило, пробудило что-то неспокойное, может быть, даже крамольное. Гвоздевые проблемы начисто потеряли для него всякий интерес, и если он и заговаривал на работе, то только о смысле жизни, о роли человека во Вселенной и его возможностях на родной Земле. Все сходились на том, что Жорке открылось что-то неведомое, что его кратковременный отрыв от крашеного пола в курилке под действием неведомых сил нарушил равновесие в его организме и вселил беспокойство. Хохот в курилке раздражал его, анекдоты казались пустыми и никчемными. Дело дошло до того, что как-то зимой его увидели смотрящим в ясное морозное ночное небо.

— Что там? — спросили его.

— Звезды, — ответил Шестаков. И столько печали, столько тревоги было в его голосе, что спрашивающий, а это был директор Илья Иль­ич, содрогнулся от жалости и бессилия помочь своему подчиненному.

А еще повадился Шестаков ходить к институту психиатрии. Он и сам не мог объяснить, зачем он туда ходит, что надеется увидеть, уз­нать. Просто тянуло его к неприступным стеклянным дверям, и сам вид этих дверей, светящихся окон, мелькавшие тени на длинных бе­лых шторах волновали его, и что-то отзывалось в его душе. А однажды через большие окна института он увидел тетю Пашу. Теперь на ней был белый халат, но работала она, похоже, как и прежде, уборщицей — подметала лестничный пролет, протирала окно, выгребала мусор из урны. Но теперь тетя Паша казалась ему сказочно недоступной. Даже когда она поздним вечером вышла из института и зашаркала к трам­вайной остановке, Шестаков не решился подойти к ней.

Зато он как-то познакомился с молодым парнем, который вышел из института. Шестаков подошел к нему, попросил закурить, что-то сказал о Клухорском перевале и затащил в ближайшую пивную. Там он щедро угостил парня пивом, рассказал, как с шулерами в карты иг­рал и всех их в дураках оставил, еще раз, но уже подробнее поведал, как он преодолевал Клухорский перевал, но рассказ его получился тусклым, не было в нем прежнего огня, не было восторга, задора и азарта, которыми он заражал метизников в курилке.

— Все это чепуха, старик, — сказал парень. — Знаешь, чего тебе не хватает? Убежденности.

— Ты так думаешь? — огорчился Шестаков.

— Вот ты сейчас рассказываешь, а я тебе не верю. А если и верю, то мне на это плевать. Вяло. Уныло.

— Но это правда, — попробовал было защититься Шестаков.

— Ну и что? На кой черт мне твоя правда, если она скучна и бездарна? На кой она мне, если у меня от твоей правды скулы сводит и пиво в горле останавливается! Вот у нас в институте работает одна бабуля…

— Кем? — успел вставить Жорка.

— Уборщицей. Понял? Уборщицей. Так вот стоит ей... — Парень опасливо оглянулся по сторонам и приник к столику, приглашая

Жорку сделать то же самое. — Стоит ей выругаться как следует... — Парень оглянулся и закончил свистящим шепотом, обдав ухо Шестакова брызгами пива: — ...все сбывается. Понял? Однажды я торопился куда-то и на повороте урну нечаянно зацепил, урна упала и покатилась вниз по лестнице. А бабуля эта, уборщица, и говорит мне вслед… Наши слышали, они рядом стояли...

— И что же она сказала? — осевшим голосом спросил Шестаков

— Чтоб, говорит, тебя подняло и треснуло. Вот.

— И что же?

— А вот то! Чувствую, что стало меня от земли отрывать. Будто си­ла какая-то неведомая схватила. И я не могу ни пошевелиться, ни за­кричать, ни на помощь позвать. Там решетка рядом оказалась желез­ная, ограждение какое-то... Представляешь, я до решетки дотянулся, ухватился и...

— Ну? Ну?! — застонал от нетерпения Жорка.

— Из стены решетку вывернуло, а меня все-таки на метр от пола оторвало. А потом начало на бок заваливать. Я быстрее эту решетку от себя отшвырнул, думаю, если падать придется, то чтоб не на железо. И только я успел от решетки этой избавиться, тут меня об пол как ах­нет... Руку вывихнул, старик... Вот так.

— А тетя Паша?

— Откуда ты знаешь, что ее зовут тетя Паша? — подозрительно спросил парень.

— Да ты же сам сказал! — нашелся Шестаков.

— Да? Не заметил даже... Ну ладно. Ей директор выговор объявил. Она, оказывается, подписку дала, что не будет злоупотреблять своей силой. Такая у человека убежденность, столько страсти, ненависти она в свое проклятие вкладывает, такая у нее уверенность в правоте своей, что возникает материальная сила. Приезжали как-то иностран­цы, и решил наш директор показать им умение тети Паши. Но ничего не получилось. Конфуз. На сцене сила у нее не возникает. Только и удалось ей бумажку на расстоянии поджечь.

— Как?

— А, чепуха. Фокус-покус. Держит директор бумажку в руке, а тетя Паша в десяти метрах стоит. И говорит... Дескать, гореть тебе синим пламенем. Но опять ничего не вышло, бумажка только с уголков обуг­лилась — и все. Тогда директор и говорит иностранцам... Вы, говорит, станьте вон там на площадке на беломраморной, закурите и окурки на пол бросайте, ногами их топчите, можете, говорит, для пользы дела даже плюнуть на пол пару раз. Иностранцы смущаются, отказывают­ся: мол, нам такого никогда в жизни не суметь. Сумеете! И ничего, еще как сумели. А директор наш, не будь дурак, из-за угла тетю Пашу на них и выпустил. А мы уж тут наготове с магнитофонами — экспе­римент все-таки. И я сам слышал... Как увидела наша бабуля беспоря­док, тут у нее и вырвалось... А, говорит, чтоб вас громом поразило. Как сказала, как сказала, старик! Мы потом на магнитофоне ее слова прокручивали — и то маленькие электрические разряды возникали. А тогда... — Парень зажмурился в ужасе и, закрыв лицо руками, начал раскачиваться из стороны в сторону.

— Что же произошло тогда? — спросил бледный от волнения Шес­таков.

— Значит, так... Громыхнуло так, что стекла не везде выдержали. Гром, старик, самый настоящий гром. Резкий, с треском, как раско­лолось что-то. И молния! Ветвистая, кривая молния от потолка в пол. И как раз она прошла возле иностранцев. Они в кружок стали, вот в центр этого кружка молния и ударила. В полу дыра, понял? В мрамор­ном полу — круглая дыра размером с хороший арбуз. И края оплавлены. Там, под мрамором, как это делается, бетон, арматура железная — все оплавлено. Иностранцы в себя пришли, щупают, по-своему лопо­чут, понять ничего не могут. Спустились на этаж ниже — и там в полу дыра. Четыре этажа молния пробила и в землю ушла. Правда, внизу дыра уже поменьше была, мой кулак еле проходил.

Шестаков долго молчал, глядя горящими глазами на опустевшую кружку от пива, потом спросил:

— Слушай, а у нее нет такого проклятия «чтоб тебе пусто было»?

— Старик! — Парень похлопал его по плечу. — У нее столько этих проклятий... У нас трое докторские диссертации защитили, понял? Однажды у нее вырвалось «чтоб тебе на том свете в смоле кипеть!»

— И что?! — ужаснулся Шестаков.

— Ничего. Представляешь, совершенно ничего не произошло. Но мы потом догадались — она же про тот свет говорила... Но человек, которому она это сказала... Был человек — и нет его. Сам-то он остал­ся, но это уже бледная тень... Все о будущем думает, богословием ув­лекся, а однажды застали — в лаборатории в какой-то кружке смолу кипятит. И только она пузырями пошла, он туда, в эту смолу, палец и сунул.

— И что?

— Очень кричал. От боли. А недавно его в церкви видели... Вот так, старик. А ты говоришь, Клухорский перевал... Его девочки в шортиках переходят, этот перевал. Будь здоров, старик. Заболтался я с тобой. Пока.

Когда сошел снег и наступило лето, Шестаков, говорят, собрался и ушел на Клухорский перевал. Даже трудовую книжку в заводоуправле­нии не взял. Вроде кто-то видел его на перевале. Похудел, загорел, хо­дит в драных шортах, питается от туристов. Метизники звали его до­мой, говорили, что его должность счетовода сохраняется за ним, но Шестаков отказался. Как-то он объяснял свое решение, но понять было трудно. Хочу, говорит, постичь, хочу, говорит, проникнуться... А что за этим стоит — кто его знает. Но что обращает на себя внима­ние: в последнее время газеты сообщили, что в тех местах произошло несколько странных событий — самопроизвольно сошла снежная ла­вина на склоне, где она никогда до этого не сходила, и еще — на од­ной из отвесных вершин, куда и альпинист заберется далеко не каждый, оказался ишак, живой и невредимый. Вертолетом снимали... Та­кие дела.

 

 

Компания «Командор» предлагает мебель на заказ. Большой опыт работы, собственное производство позволяют выполнять самые разные заказы быстро и качественно. Встроенные шкафы на заказ позволяют экономно и рационально использовать пространство квартиры или дома. Кроме того, в таком шкафу можно предусмотреть место для любых предметов – не только для одежды. Это может быть отсек для пылесоса, игрушек или обуви. Вы сами можете распорядиться пространством своего жилища.

 

 

Осенний сонОсенний сон

 

Поздняя сентябрьская жара спала и наступил осенний вечер. Одна сторона улицы была освещена низким солнцем и на бугристой, исполосованной трамвайными рельсами площади те­ни от домов лежали, будто разложенное для просушки тряпье. Город облегченно откладывал дневные дела и подумывал, чем бы заняться. Только трубы заводов продолжали деловито отравлять воздух. Жёлто-зелёный дым шёл настолько густой, что подкрашивал и волны широкой реки, и отражения в окнах домов, и лица прохожих. Весь вечер казался каким-то желто­вато-зелёным, как кожура не очень спелого лимона.

Это случилось возле большого серого дома, едва ли не самого большого в городе и, если бы не его высокие окна, он был бы очень похож на тюрьму, поскольку работающие в нём люди находились как бы в пожизненном заключении. После пятнадцати-двадцати лет работы они получали повышение, не­которые становились начальниками и уже требовали уважения к себе, к своему стажу, возрасту, к своей старости, капризно и обидчиво требовали сочувствия к своему близкому и неиз­бежному концу. Конечно, с годами служащие постепенно глу­пели, но так как это происходило со всеми, независимо от служебного положения, то этого оглупления никто не замечал, более того, глупость воспринималась как глубокомыслие, а то и мудрость. И это было вполне объяснимо, потому что с годами потребность в умственных усилиях, умственных способ­ностях уменьшалась, а то и вовсе отпадала.

Дом был просто набит всевозможными учреждениями, кото­рые принимали от граждан города разные жалобы, собирали их в толстые папки, вписывали в амбарные книги, готовили отчёты об этих жалобах, подсчитывали кто на что жалуется, сравнивали с тем, что было десять, двадцать, пятьдесят лет назад, на что жаловались тогда и как часто. Работы хватало, и многие служащие даже не знали друг друга в лицо. Ходить по коридорам в рабочее время, курить в противопожарных уголках, смеяться и разговаривать, смотреть в окна и звонить по телефону было предосудительно, и человек, решившийся на подобное, заранее лишал себя возможности стать когда-нибудь начальником, к шестидесяти годам заместителем, а к семидеся­ти и самим заведующим. Каждое такое повышение прибавляло десять рублей к зарплате, и на пренебрежение к порядку решались немногие. О них рассказывали легенды, передавали их имена из поколения в поколение. Поэтому утром все исп­равно вбегали в комнатки, усаживались на стулья, покрытые серыми тряпочками — чтобы не блестели штаны, которые несмотря на это все-таки блестели, выдавая невысокое качество штанов и усердие их обладателей, на обед разбегались по близлежащим столовым или вынимали из портфелей газетные свёртки, в которых томились котлеты, колбаса, помидоры — в те времена всё это ещё было в природе. А вечером, ровно в шесть часов, служащие дружно и неудержимо разбегались по домам.

Если кому-нибудь исполнялось пятьдесят лет, сотрудники сбрасывались по полтиннику и покупали счастливцу красную папку с золотыми цифрами. Папку покупали и когда исполня­лось шестьдесят или семьдесят лет, только золотые цифры были крупнее, а сама папка была почти свекловичного надсад­ного цвета. А если кто умирал, то опять собирали по полтин­нику, но уже на венок, и долго потрясённым шёпотом спорили, кому за ним идти. В конце концов посылали машинисток или уборщиц, и те уходили охотно, потому что это было всё-таки куда приятнее, чем печатать жалобы или выметать те же жалобы. А тащиться с венком через весь город никому не хотелось, поскольку тем самым человек лишался многих удо­вольствий, связанных со смертью сослуживца — тревожных предположений о том, кто займёт его место, обоснованно ли это будет, справедливо ли, не остался ли покойник кому должен, не задолжал ли кто ему, а ещё грустные разговоры о тщетности бытия, о том, что жить все-таки стоит, но для этого придётся ещё теснее сплотить ряды...

В этот вечерний жёлто-зелёный час дом был пуст. На вторую смену остались разбирать залежалые жалобы лишь будущие начальники в отчаянной попытке приблизить заветный миг и обречённые к увольнению, каким-то неведомым канце­лярским чувством ощутившие шаткость своего положения и пытающиеся исправить его сверхчеловеческим усердием. И те, и другие глупели быстрее остальных и быстрее достигали того, что им было предначертано. О первых говорили, что они горят на работе, любят людей и поэтому стремятся прочесть как можно больше их жалоб, о вторых говорили, что они не любят людей, весь день не могут заставить себя прочесть ни одной жалобы и потому вынуждены читать их после работы.

Возле дома стояло кафе. Обычное летнее кафе с асфаль­тированным полом и стенами, сваренными из толстой проволоки в виде причудливых узоров. Кроме того, проволока была увита каким-то вьющимся растением, скорее всего диким виноградом. Это призвано было создавать лёгкость, свежесть, прохладу и тем привлекать покупателей. В кафе продавали мороженое, пирожки, соки и сухое вино. Да, в те времена ещё можно было вот так просто подойти к стойке и купить стакан сухого вина. Задней стенкой кафе выходило в парк. Там по вечерам играл духовой оркестр, бывали танцы, на эстраде выступали фокусники и гипнотизёры, которые показывали людям необыкновен­ные возможности человеческих рук и человеческой психики. Одни вытаскивали петухов из штанов, зайцев из шляп, шарики изо рта и вообще поражали людей тем, что вынимали несураз­ные предметы из самых неподходящих мест. А другие дурачи­ли людей, убеждая их в том, что они талантливы. И многие верили, тут же на сцене бросались рисовать, писать стихи, делали вид, что поют, пляшут, дирижируют, некоторые впадали в задумчивость, но потом, очнувшись, так и не могли вспом­нить, о чём думали и какими мыслями было смято их лицо.

В кафе работала буфетчица, полная женщина, вечно торо­пящаяся и какая-то виноватая. Ей было явно за сорок, но по повадкам её, по словам, улыбке ощущалось, что в душе она гораздо моложе, что она, похоже, и не заметила, как ей перевалило за тридцать, за сорок... Работала она здесь давно, никто не помнил даже сколько, и её все знали. Потому-то и было столько разговоров, когда все это случилось.

Местная футбольная команда проиграла. С небольшим счё­том, но проиграла, и это сразу отбросило её со второго места на пятое. Самое обидное было то, что проиграла она на своём поле, при тысячах болельщиков, да ещё и команде, которая путалась где-то во второй половине таблицы. Было очень обидно, да проигрыш получился настолько явный, что никто и не пытался свалить вину на судью, на погоду...

Небольшого роста парень в джинсах и безрукавке с каки­ми-то ненашими буквами на груди сказал, что всё вышло просто здорово — он болел за чужаков. Причём сказал, не скрывая радости — он сидел за столиком с приятелем, рыжим толстяком.

— Ну, слушай, это просто здорово! — повторил он.

По всему было видно, что в этот вечер ему хорошо. Ветерок шевелил его мягкие светлые волосы, складки безру­кавки тоже слегка играли, сквозь виноградные заросли по его лицу скользили солнечные блики, на столе стояла бутылка красного сухого вина, а рядом сидел друг, который тоже был рад исходу матча.

Выпив глоток вина, парень, не переставая улыбаться, мыс­ленно находясь всё ещё там, на стадионе, опять повторил:

— Так продуть! Со второго на пятое, подумать только!

— Да, неплохо, — кивнул товарищ. Сквозь его клетчатую рубаху, расстёгнутую на груди, был виден хороший плотный загар. Видимо, оба недавно вернулись с моря, а едва приехав, сразу попали на праздник.

— Если так и дальше пойдёт, то через две игры они во вторую половину таблицы скатятся!

— Да, не исключено.

— Ты видел, как они играли? — не унимался светлый парнишка. — Это же смешно! Можно было подумать, что они бегают только для того, чтобы сбросить вес! — Каждое слово он не просто произносил, а восклицал, не в силах сдержать внутреннее торжество.

— Похоже на то, — опять кивнул толстяк, жмурясь от солнечных лучиков, пробивающихся сквозь листву.

— Им лучше перейти в лёгкую атлетику! Нет, это просто здорово!

— Эй ты, козёл! — вдруг прозвучал голос сзади — там за столиком сидел парень в зеленоватом пиджаке. Глаза его были посажены глубоко, лоб как бы нависал над ними, и ещё он казался не то нестриженым, не то непричёсанным. Волосы его были вроде пыльными, словно он только сошёл с мотоцикла после долгой грунтовой дороги.

— Это ты мне? — всё ещё улыбаясь, обернулся тот, в безрукавке.

— Тебе. Может, хватит? Зарядил  — здорово, здорово...

— Но ведь проиграли же! Факт!

— Ну и заткнись.

— Чего это мне затыкаться? Против факта не попрешь.

— Сказал — заткнись!

— А мне до лампочки, что ты сказал. Плевать, понял?

— Вот как, — проговорил тощий с какой-то усталостью. — Вот как... Ну зачем ты так ответил... Не надо было так говорить... Это ты напрасно... Ей-богу, напрасно... Я не вино­ват...

Он повернул голову к солнцу, и стало видно, что глаза у него серые и действительно какие-то усталые, почти без выра­жения. Он подошёл к счастливому парню в безрукавке, кото­рый уже повернулся к своему другу, и, сморщившись от напряжения, воткнул ему в спину нож. Нож был ресторанный, с дутой фигурной ручкой, но конец у него оказался отточенным и потому почти до конца вошел в спину. Парень в безрукавке обернулся с удивлением, но тут же веснушки растворились на его посеревшем лице. Он тихо, будто через силу захрипел и соскользнул на пол. Безрукавка быстро наполнилась кровью.

Толстяк схватил за горлышко зелёноватую бутылку с ещё недопитым вином и бросился к убийце. Но тот быстро и безошибочно пробежал между столиками, перепрыгнул через стойку и скрылся в подсобке. Он надеялся через служебный вход выскочить в парк, но дверь оказалась запертой, ею вообще не пользовались. Тогда он хотел снова выскочить в зал, но по узкому коридору на него уже шёл толстяк. Убийца был безоружен, его нож ещё торчал в спине убитого, а проскочить мимо здоровяка было невозможно. В последней надежде он рванул узкую боковую дверь, нырнул в кладовку и   заперся изнутри. Тогда рыжий, отбросив бутылку, накинул щеколду, повесил лежавший рядом замок и защёлкнул его.

— Оттуда можно выбраться? — спросил он у буфетчицы, которая стояла тут же, прижав руки к груди.

— Нет,  —  она покачала головой.

— Тогда смотрите за ним,  — сказал толстяк. — Я сейчас. Пойду за милицией. Буфетчица кивнула.

— Пусть сидит. Там в кладовке у вас есть топор, молоток, секач какой-нибудь?

— Молоток.

— Хорошо. Я быстро. Пусть сидит.

И он выбежал на улицу.

Пенсионер, сидевший за крайним столиком, доел мороженое, вытер ладонью губы, поднялся, одернул пиджак, поправил оди­нокий остроконечный орден на лацкане и вышел, словно бы не интересуясь происходящим. Конечно, ему было любопытно, но он трусил и, отойдя метров двадцать, присел на парковую скамейку.

Несколько мужчин из соседнего дома, задержавшись здесь после работы, тоже покинули кафе. Все происходящее было настолько непривычным для них, что они ушли, не пытаясь даже понять, что случилось, из-за чего, с кем. Последний чуть было не наступил на струйку крови, вытекшую из-под убитого, но в последний момент шарахнулся в сторону, но на ногах устоял, выровнялся и, прибавив шагу, догнал сослуживцев.

Оцепеневшие от ужаса девушки неотрывно смотрели на лежащего, на забрызганный кровью асфальт, потом, как-то одновременно придя в себя, бросились бежать. На спинке стула осталась висеть забытая сумочка, а на столе зеркальце и тени фиолетового цвета. Такие тени трудно достать, и через полча­са девушки вернулись. Все оказалось нетронутым.

Над трупом склонились трое ребят, похоже, студенты. Один из них пытался подсунуть под голову картонный ящик из-под пирожков, второй несмело, двумя пальцами пробовал оторвать от раны прилипшую безрукавку, третий побежал звонить в «скорую помощь». Он быстро дозвонился, но всё никак не мог назвать адрес, не зная, как называется эта улица.

Буфетчица стояла, прислонившись затылком к стене и за­крыв глаза. Со стороны могло показаться, что она молится. Впрочем, это было не так уж далеко от истины. Она знала того, кто сидел сейчас в кладовке. Каждый вечер он приходил в кафе и покупал у неё бутылку сухого вина. Иногда загля­дывал с друзьями и тогда брал две-три бутылки. А пустые всегда оставлял. Он сам приносил их, ставил на прилавок и уходил, не требуя каких-то там копеек. За месяц стоимость его бутылок переваливала за десятку. Были у неё и другие источники дохода, но о его десятке она не забывала. И ещё он иногда шутил с ней, спрашивал о здоровье, передавал привет дочке. Да, у неё была дочка, но какая-то безразличная, она лишь просила деньги, не всегда даже говоря, зачем они ей понадобились. А шутить с матерью у неё не было ни времени, ни желания. Начальству тоже было не до шуток, оно требовало выполнения плана, посещения собраний, посвящен­ных выполнению плана, требовало обязательств по выполнению всё того же плана. А покупатели — быстрого и вежливого обслуживания и, впадая в гнев, требовали жалобную книгу и такое там писали, такой злобной и жадной изображали буфет­чицу, что та, случалось, рыдала над этими записями. И только вот тот, который сидел сейчас в кладовке, шутил с ней, спрашивал о здоровье и передавал привет дочери.

— Как жизнь молодая?  — восклицал он, появляясь.

Она благодарно смущалась и отпускала ему без очереди. Выпив с друзьями вино, он приносил бутылки, ставил их недалеко, чтоб ей удобно было взять, подмигивал и спрашивал:

— Ну, а всё-таки, жизнь-то как протекает? Молодая-то?

— Да какая она молодая... Скажете тоже...

— О! Вы ещё не знаете, сколько людей старше вас! Насте поклон! Скажите, дядя Вова помнит её и скучает!

Она уже ждала этих вопросов, беспокоилась, когда он не появлялся по нескольку дней. А мужа у неё не было. Ни сейчас, ни раньше. Так уж получилось. Похаживал один очка­рик, цветочки иногда приносил, а потом вдруг пропал. Вышел в дверь, оглянулся, улыбнулся и всё. Она даже не знала, где о нём и спросить.

Друзей у неё тоже не водилось. Но того, кто сейчас сидел в кладовке, она привыкла считать своим другом, всё собира­лась сказать ему какие-нибудь слова, в гости пригласить, вином хорошим угостить, завезли раз к ней хорошее вино, и даже что-то сказала ему однажды, но он то ли не услышал, то ли не понял, что слова эти ему предназначались…

И она его выпустила.

Сначала открыла дверь в парк, потом, не торопясь, словно даже думая о чём-то другом, отстегнула замок, распахнула дверь и прошла в зал. Лицо её выглядело как бы остановив­шимся, и только по бледности можно было догадаться, что она всё-таки понимала, что делала.

Через пять минут подъехала машина с милиционерами. Вместе с ними приехал и толстяк в клетчатой рубахе. Он первым выскочил и побежал в кафе. Милиционеры быстрым шагом направились за ним.

— Сюда, — показывал толстяк дорогу. — Вот здесь... Я закрыл его... — И он увидел распахнутую дверь, потом взгляд его остановился на лежащем в стороне замке. — Кто открыл дверь?! — заорал рыжий неожиданно тонким голосом. Он бро­сился в зал, схватил буфетчицу за плечи, бросил её на стенку, так что она упала на неё навзничь, как на пол. — Ты открыла?!

Буфетчица кивнула, глядя в сторону.

И тогда он ударил её, как бьют мужчину в драке — кулаком в лицо.

Она охнула и закрыла лицо руками.

— Иди вперёд, — деловито приказал ей низенький кривоно­гий милиционер, пряча пистолет в кобуру. — Кому говорят! Развела, понимаешь, притон! Иди вперёд, шалава!

Буфетчица и хотела бы выполнить этот приказ, да не могла, помня про дырку на чулке сзади, под коленкой. Там образовалась большая дыра, и показать её она не решалась. Но когда её подтолкнули, пошла. На дыру никто не обратил внимания, её просто не заметили. Подойдя к убитому, который всё ещё лежал в проходе, она отшатнулась, обошла стороной, неловко опрокинув стул, и тяжело полезла в дверь зарешёчен­ной машины.

Закат кончился, и на столбах вспыхнули белые палки ламп дневного света. В парке тяжело и протяжно вздохнул духовой оркестр. Обычно он начинал со старинного вальса. В этот вечер заиграли «Осенний сон». Люди медленно потянулись к танцплощадке. Она тоже была заасфальтирована и вытоптана, как пол в кафе. Пришёл и толстяк в клетчатой рубашке. Он появился сразу, как только написал свои показания в милиции, а не прийти не мог — ждала девушка. Её подруге, знакомой убитого, он подробно рассказал о случившемся. Та очень удивилась, огорчилась, но на танцах осталась и даже познако­милась с хорошим парнем, тоже в джинсах и безрукавке с рисунком на груди. С танцев они ушли вместе, и она расска­зала об убийстве, но к этому времени он уже обнимал её и поэтому слушал не очень внимательно.

— Смотри какая! — сказала девушка, показывая на несу­разно громадную луну, косо повисшую над городом.

— Надо же, — ответил парень и вздрогнул, ощутив сквозь рубашку укол её груди.

Убитый в это время лежал один, в тёмной сырой комнате, совершенно раздетый, на холодной мраморной плите, и лицо его, освещённое той же луной, застыло с выражением не то снисходительности, не то не очень сильной боли, которая вот-вот пройдёт.

 

 

БагульникБагульник

  

Как и все в этой жизни, события начались с вещей будничных и ничем не примечательных. Мы с Равилем слегка подзадержались за пи­вом – недалеко от Белорусского вокзала рядом с часовым заводом, в полуподвальчике. Вы наверняка знаете это местечко. Пиво там разливает Фатима, женщина красивая, улыбчивая и, самое главное, к нам с Равилем относится с неизменным госте­приимством. Даже подарки дарит в дни рождения, естественно, когда эти дни мы отмечаем в ее подвальчике.

Сознательно говорю об этом столь подробно, поскольку все, что произошло позже настолько выходило за рамки разумного, что мне просто необходимо как-то заземлить эти события, убедить самого себя, что я в здравом уме и твердом рассудке, что пива выпито не так уж много, бывали у нас посиделки и более обильные.

Разговор шел о мистике, но какой-то пустоватый, хотя время от времени Равиль меня предостерегал – не надо, дескать, об этом так подробно, не трогай понятия не то чтобы недоступные нам, из его слов выходило, что они нежелательные, почти запретные. Такая вот тональность проскальзывала в его словах.

– Почему? – уже в легком пивном хмелю удивлялся я.

– Слушают, – отвечал Равиль вполголоса.

– Кто?

– Они.

– Здесь?

– Они всегда рядом, любят слушать такие разговоры. Их прямо водит от хохота.

– А что еще любят?

- Они вообще любопытные ребята... Иногда до неприличия. Нап­ример, когда мужчина с женщиной... Ну, ты понимаешь... От этого зрелища их просто не оторвать.

– Надо же, – озадачился я и замолчал, поскольку Фатима принесла пиво и фисташки.

В общем, поговорили.

Мне кажется иногда, что во время таких пивных бесед мы с Равилем сделали немало открытий, проникли в те области бытия, в которые человеку пока еще вход закрыт. Ах, если бы вовремя дога­даться да не полениться и записать наши прозрения, а то и запатен­товать... Хотя, наверно, все-таки не стоит этим заниматься, откры­тия наши явно преждевременные, до них дойдет дело лет через сто, если не через тысячу, а то, что мы прорвались в эту область сегод­ня, дело случайное, результат гула электричек, улыбки Фатимы, про­чих совершенно неуловимых обстоятельств, которые тем не менее, вли­яют на человеческую психику, разум, интуицию, особенно, когда все это обострено светлым Невским...

Электричка моя отходила в двадцать пятьдесят две, на нее я и надеялся попасть. Фатиму мы покинули за полчаса до закрытия под­вальчика и пришли на платформу перед самым отправлением. Равиль проводил меня до первого вагона, пожелал счастливой дороги, потряс в воздухе розовым, дымящимся на морозе кулаком, двери закрылись с мягким резиновым хлопком, и электричка тронулась. Все было прекрас­но, и через двадцать минут я должен был сойти на платформе Немчиновка, где и проживал последнее время.

Снова прошу прощения за излишние, может быть, подробности, но без них я не могу продолжать, тут же начинаю сомневаться в том, что видел, что слышал и вообще во всем, что со мной произошло в эти дни.

Время было достаточно позднее, пассажиров в вагоне оказалось немного, человек десять-двенадцать и, выбрав сидение у окна, я вжался в угол. Вагон попался тихий, не гудящий, окно не запотевало, видимо, хорошо было подогнано, что, как вы знаете, бывает нечасто. Вечерние огни делали Москву почти праздничной и даже серые, вытоп­танные снега казались нарядными, словно обещали скорый праздник.

Мое внимание привлек напряженный, какой-то свистящий шепот за спиной. Осторожно оглянувшись, я увидел двух мужичков довольно затрапезного вида. Склонившись друг к дружке, почти касаясь головами, они говорили, похоже, о чем-то чрезвычайно для них важном. Вернее, говорил один, с седой клочковатой бородой, горящим взглядом и в вязаной шапочке, в которых обычно ходят студенты и чеченцы. За отворотом шапочки обычно прячутся прорези для глаз, поэтому, надвинув шапочку, чтобы прорези совпали с глазами, можно идти на любое рисковое дело, не опасаясь, что тебя потом опознают свидетели. Уже давно замечено – когда идешь на дело, эти самые свидетели подворачиваются ну просто обязательно, возникая неизвестно откуда, чуть ли не из-под земли.

Я вслушался. Увлеченный разговором мужичок не слишком старался говорить потише, да и я, видимо, не казался ему человеком, которого стоит опасаться, если он вообще меня замечал. Такая внешность у меня бывает после пива у Фатимы, я становлюсь не просто незаметным, а даже как бы и несуществующим. Неплохое, между прочим, качество, оно частенько выручает меня в такие вот ночные часы в безлюдной электричке.

– Значит, так, слушай... Бабуля эта стоит всегда на одном месте, у входа в метро Белорусская-радиальная. И продает только багульник, понял? Только багульник. И только три дня в году. Она продавала вчера, сегодня, будет продавать завтра. Подойди к ней и купи семь пучков, не меньше и не больше. И не скупись, не торгуйся... Сколько запросит, столько и заплати.

– И что мне с ними, с этими пучками?

– Принеси домой и поставь в воду. На седьмой день, запомни – не раньше и не позже, на седьмой день оборви все цветочки и дай настояться. Да, и листики оборви. Не забудь про листики, в них вся сила. Ты знаешь, как собирают багульник? В противогазах.

– Это почему же?

– На всякий случай. Чтобы не случилось чего...

– А что может случиться?

– Все, что угодно. Понял? Все, что угодно.

– И сколько нужно настаиваться?

– Сам не догадываешься?

– Неужели семь дней?

– Ну вот, начинаешь кое-что понимать. Потом отцедить. Кре­пость не должна быть ниже пятидесяти.

– Так это ж, первак? – испугался попутчик бородатого.

– Называй как хочешь.

– А бабулю я как узнаю?

– Она тебя узнает. Мимо нее не пройдешь.

– Как же она меня узнает, если мимо тысячи людей проходят? Она меня никогда не видела, я ее никогда…

– Она видит всех, кто о ней знает. Запомни главное – не торгуйся. Деньги нужно отдавать легко, без сожаления, будто долг хорошему человеку возвращаешь.

– И что, после семи дней можно употреблять?

– Нужен еще папоротник.

– А где же его взять зимой-то?

– Под снегом.

– И что дальше?

– Высуши, разотри ладонями в пыль и высыпь в бутыль, но не забудь при этом…

Дальше я ничего не смог разобрать – диктор объявил, что сле­дующая остановка Немчиновка. Электричка пронеслась над освещенной кольцевой дорогой, и тут же послышался визг тормозов – мне пора было выходить. Странный разговор двух попутчиков за моей спиной дослушать не удалось, да мне, в общем-то, и так все было ясно, таинст­венную, колдовскую науку самогоноварения я усвоил давно. За всеми застольями мои напитки выпивают первыми и лишь когда кончается самогонка, гости, скрепя сердцем, принимаются за казенное пой­ло, иначе я эту продукцию назвать не могу.

На следующее утро я снова оказался в Москве, естественно, на Белорусском вокзале, и только подойдя к станции метро, вспомнил про бабулю, о которой вчера таким зловещим шепотом рассказывал мужичок с клочковатой бородой. Я оглянулся по сторонам, прошел к мосту, вернулся и увидел, все-таки увидел существо, которое безу­частно смотрело на москвичей, проносящихся мимо в бесконечной своей суете. У ног бабули стояла кошелка, а в руке она держала маленький пучок чего-то растительного, пучок ничем не напоминающий цветы – корявенькие, сухие веточки.

– Что это? – спросил я.

– Сам знаешь, – она взглянула на меня остро, усмешливо и как бы узнавая, хотя я мог твердо сказать, что никогда раньше мы с ней не виделись.

– Багульник? – уточнил я для верности, поскольку и багульни­ка никогда раньше не видел.

– Он самый, – кивнула бабуля. – Семь букетов?

– Семь, – ответил я, хотя эти маленькие метелки можно было назвать букетами только из великодушия.

Она наклонилась к кошелке, пошарила там узловатыми своими пальцами и протянула мне семь пучков, перевязанных проволочками в красной изоляции.

– Сколько задолжал? – спросил я.

– А сколько не жалко, – почти игриво ответила бабуля. Вспомни­лись слова вчерашнего попутчика – не торгуйся. И почему-то по­казалось, подумалось, вернее, пришла уверенность, что любая купюра, которую я наугад вытащу из кармана, будет уместной. Я так и поступил – нашарил в кармане бумажку и вынул.

Оказалось, пятьсот рублей.

Бабуля взяла ее с совершенно невозмутимым видом, сунула в какую-то щель в одежде и снова повернулась к несущейся мимо толпе заспанных, недовольных жизнью москвичей. Но когда я повернулся, чтобы уйти, бабуля меня остановила.

– Не забудь про папоротник, – она вперила в меня слегка недоверчивый взгляд.

– Какой? – не понял я.

– Из-под снега.

– Так его же еще найти надо...

– Найдешь.

На том мы с ней и расстались.

На следующий день, пробегая мимо входа в метро Белорусская-радиальная, бабули я уже не увидел. Может быть, багульник закон­чился, может, время вышло – бородатый предупреждал, что бабуля будет на этом месте только три дня.

Надо заметить, что в самогоноварении я человек далеко не пос­ледний. В свое время, еще живя на Украине, я освоил эту науку во всех тонкостях и мог получать очень даже неплохую брагу на основе дрожжей и сахара, из скисших слив, отжатого винограда, мерзлой картошки и так далее. Верные люди снабдили меня первоклассным инструментом из лучших лабораторий города Днепропетровска, а там этих лабораторий…

Видимо-невидимо!

Громадная круглая колба из особопрочного, термостойкого стекла, так называемый холодильник – опять же стеклянная труба со сложной, пузырчатой системой внутри, гибкие, эластичные шланги, мне подарили их ребята с авиазавода... Качество исполнения, надежность, внешний вид самого аппарата делали мое производство не просто гигиеничным, а в полном смысле слова эстетичным – чуть не написал эротичным. Но и это слово было бы уместным. Занимался я этим противоправным делом в белоснежном, накрахмаленном халате – наш районный хирург, попробовав раз-другой моего зелья, отдарился чем мог. Говорит, лучше я еще один срок прохожу в старом халате, но новый вручаю тебе, как выдающемуся мастеру своего дела.

Такие дела, ребята, такие дела.

Все это должно вас убедить, что разговор, обрывки которого я услышал в электричке, не мог оставить меня равнодушным. После первых же донесшихся до меня слов, я невольно, но устойчиво, как хороший радар, повернул свое ухо в сторону бородатого попутчика.

По глупости и простодушию мне показалось, что я услышал слова, относящиеся к неким особенностям любимого моего дела. Но по прошествию времени, когда случились все эти кошмарные события, я засомневался – о самогонке ли говорили мои случайные попутчики, ее ли родимую имели в виду, когда шептались за моей спиной? Из каких-таких миров они появились, в какие-такие миры направлялись…

Тогда эти вопросы мне и в голову не приходили, тогда во мне возникло единственное желание – поразить ребят настойкой, которую они еще не пробовали.

Поразил.

Можно сказать, наповал.

Во всяком случае заходят они ко мне теперь гораздо реже, чаще со своей бутылкой, купленной, скорее всего в соседнем киоске, приносят водку, или как там ее еще назвать, производства дру­жественной Осетии. Да, болеют после посиделок, выживают с трудом, не все до конца выживают, как например, зять Юрия Ивановича – Саша.

Расскажу.

Посетила человека слабость – поленился сходить в дальний ма­газин и купил на ужин бутылку водки в ближнем киоске. На самом соблазнительном перекрестке установили его некие лица кавказской национальности, как выражаются нынче наши мыслители, чтобы ни одну из этих национальностей, не дай Бог, не обидеть невзначай, потому как национальности эти, носители древней культуры, панимаишь, невероятно обидчивые и в гневе своем праведном могут попросту рас­стрелять неосторожного мыслителя прямо на пороге его собственного дома, вернее, на пороге собственной квартиры – собственные дома у мыслителей появятся еще не скоро.

Ну ладно, купил Саша, зять Юрия Ивановича, выпил ее и, можно сказать, помер. Почти помер. На его счастье больница была за забором. Неважная больница, неухоженная, но хороша она была тем, что туда частенько попадали незадачливые любители осетинской вод­ки. Сашу доставили в эту больницу волоком и почти бездыханным. Но поскольку все врачи, сестры, вахтеры и даже уборщицы этой больни­цы уже хорошо знали, что делать с таким пострадавшим, всё от них зависящее сделали.

Выжил Саша.

Не сразу,  не на следующий день, лето прошло, пока он выживал, но оклемался мужик, выкарабкался, как мог, с того света, хотя одной ногой уж там был, дохнуло на него холодом, хорошо так дохнуло, убе­дительно.

Выжил, но умом пошатнулся.

Да, ребята, да.

Сейчас это совсем другой человек, не всех узнает, да и его уж мало кто узнать может. Где его безудержный переливчатый смех, где розовые щечки, сверкающий азартом жизни взгляд, где? Нет у Саши ничего этого. Теперь у него тихий голос, вздрагивающие руки, мелкие шажки и разогнуться он до конца не может, в землю в основ­ном смотрит. Если чего спросишь у него, стесняется, глаза прячет. Рукой так легонько отмахнется, нашел, дескать, о чем говорить. Ни о чем он уже не говорит, но глазами смотрит, предметы видит, время суток различает.

Однако!

Однако, нашел в себе Саша силы и как-то после полуночи, уже после полуночи, ближе к утру, пробрался неслышной тенью к тому самому киоску и в какую-то щель влил из канистры двадцать литров высококачественного бензина, девяносто восьмого бензина не пожалел Саша на свою затею. А когда канистра опустела, он в ту же щель запихнул свой же недокуренный окурок…

Вы видели в последних известиях из кавказского, опять же, ре­гиона, машину, в которой взорвался смертник с десятью килограммами тротила, видели? Так вот, киоск после сашиного предутреннего пос­тупка представлял собой нечто похожее – обгорелый металл, искоре­женный дымящийся остов, гарь и копоть, даже смертник, ребята, даже смертник оказался в наличии – остался кавказец ночевать в своем заведении на случай, если среди ночи кому-то понадобится бутылка осетинской водки. Но самое печальное было в том, что девяносто восьмой бензин так славно поработал, что не осталось ни одной уцелевшей бутылки. Ни осетинское, ни какой другой...

Такие дела.

И все это некоторым моим гостям, я имею в виду Во­лодю Пашукова, кажется меньшим злом, чем попробовать мою потрясаю­щую настойку на багульнике. Но иногда он все-таки решается, хвалит, искренне хвалит, хотя и немногословно, потом надолго замол­кает, и дозвониться до него невозможно ни по рабочему, ни по домашнему телефону. Даже мобильник, который нынче, похоже, имеется у каждого первоклассника, не говоря уже о шалых и беспечных десятиклассницах, даже мобильник оказывается намертво заблокированным. Про­изошли события, в которых я и самому себе не сразу признался, не сразу мог назвать все своими именами.

Но по порядку.

Вернувшись домой с багульником, я поставил сухонькие, корявенькие веточки в литровую банку с водой, втиснул ее среди цветочных горшков на подоконник, чтобы та жизнь, которая, возможно, таилась в веточках, смогла поймать хоть немного скудного подмосковного солнца. В ежедневнике ровно через семь дней поставил фломастером красный крест, чтобы не забыть, когда именно мне надо пустить этот багульник в дело.

Для тех, кто разбирается в самогоноварении, могу сказать, что закваска у меня была поставлена чуть ли не за неделю до странной встречи в электричке и к тому моменту, когда на подоконнике появи­лась банка с багульником, бурление, пыхтение и тяжкие вздохи, которые доносились из выварки с закваскою замолкли, началось тихое побулькивание. Оно уже не грозило выбросами, извержениями беснующейся массы воды, перемешанной с дрожжами, сахаром и прочими добавками, знать о которых всем вовсе необязательно.

Время от времени, вспоминая о багульнике, я подходил к окну, отдергивал штору и всматривался в тот веник, который бабуля у Белорусского вокзала назвала букетом. Действительно, дня через три на веточках возникли чуть заметные выступы, которые лишь при боль­шом желании можно было назвать почками. Прошло еще несколько дней и, перевернув очередную страницу своего ежедневника, я наткнулся на тот самый красный крест, нанесенный мной с помощью фломасте­ра.

И я опять вспомнил о багульнике.

Подойдя по обыкновению к окну и отдернув штору, я чуть не пошатнулся от удивления – тоненькие веточки какого-то темного, неживого цвета были просто усыпаны яркими, розовыми цве­тами с тонкими лепестками необыкновенной красоты и привлекательности. Их обрамляли маленькие жесткие листики, блестящие сверху и матово-бархатистые снизу. А вот запах, запах цветов был каким-то необычным, точнее будет назвать его нездешним. Чужой, но странно притягивающий запах. Может, африканский, азиатский, может, и не земной даже – и такая мысль мелькнула у меня в тот момент, когда я впервые вдохнул аромат багульника. Потом уже, потом я много раз вспоминал бабулю, ее узловатые ладони и те букетики, которые она мне дала – был ли это в самом деле багульник? И каждый раз сам себе отвечал – ох, не багульник это, ох, что-то другое подсунула мне старуха у входа в метро Белорусская-радиальная. И еще мелькнула мыслишка, опасливая такая, запоздалая – а не спе­циально ли ко мне подсели те два попутчика в электричке, не для меня ли они и затеяли тогда свой разговор...

Ну да ладно, продолжим.

К тому времени, когда зацвел багульник, буду его все-таки называть багульником, так вот, ко времени его цветения закваска в десятилитровой выварке приобрела необыкновенный золотистый цвет, сде­лалась полупрозрачной, напоминающий светлый, хорошо выделанный янтарь, с солнечным зайчиком внутри.

Значит, готова, значит, можно приступать к следующему этапу, проще говоря, гнать.

О, ребята, о!

Трепетное сердце самогонщика бьется в такие моменты радостно и учащенно, он весь в нетерпении, в тревожном ожидании, точь-в-точь как перед первым свиданием – что получится, как сложится, не загубить бы зарождающееся чудо грубым жестом, нехорошим словом, дурными мыслями…

Не всем доступно это чувство, ох, не всем!

Найдутся охайники и злопыхатели, готовые посмеяться над самыми счастливыми моментами жизни самогонщика! Так, наверно, художник наутро отдергивает полотно от своей картины – удалось, не уда­лось? Так фотограф всматривается в проявленную, сырую еще пленку, с которой стекает вода! Так врач смотрит на только что рожденного ребенка – хорош ли вес, рост, жив ли он сам, здорова ли мать...

О, ребята, о!

Взяв лопату с комьями осенней еще земли, я направился в дальний угол сада, где, как мне помнится, в тенистой сырости все лето раскачивались круто изогнутые листья папоротника. Да, мне нужен был папоротник из-под снега – об этом говорил попутчик с клочкова­той бородой, об этом не забыла напомнить старуха на Белорусском вокзале.

Зима выдалась снежная, снег валил чуть ли не каждый день. Да что там Подмосковье! Вы помните – Африка засыпана снегом, Европа затоплена наводнениями, в благословенной Херсонской области вдруг поперли подземные воды, наружу поперли, затапливая дороги и разрушая беззащитные глинобитные дома! Но добрался я до земли, прорыл шурф метра полтора глубиной и увидел, увидел потемневшую за зиму, обескровленную листву.

Солнце уже садилось, шурф мой был наполнен закатным светом, но его хватило, чтобы отличить мертвую крапиву от мертвого папорот­ника. Выбрав несколько стеблей покрупнее, поцелее, я выбросил их наружу, на розовый, светящийся в сумерках свет, и выбрался сам. Солнце уже спряталось за дом соседей Дубовых и легло на крышу дома Рачишкиных.

Чтобы никто из домашних по глупости своей и бестолковости не принял мой папоротник за мусор, занесенный в дом котами, я по­ложил его в недоступном месте – на верху шкафа, подстелив лист ватмана. Да, лист ватмана не пожалел. Не газету же подстилать с ее свинцовыми испарениями от типографского шрифта!

К исходу седьмого дня багульник полыхал на подоконнике так, что на него больно было смотреть. Свернувшиеся, высохшие листья папоротника как бы замерли в ожидании, все у меня было готово к наступлению решительному и победному. Так, наверно, маршал Жуков Георгий Константинович проверял готовность своих армий перед штурмом Берлина.

И я приступил, приступил, ребята, приступил. Когда жена, дети и прочие, не буду их даже перечислять, чтобы не отвлечься от главного, так вот, когда все они, включая котов и отвратительную со­баку самого мерзкого вида, которую еще щенком сунула мне в подземном переходе какая-то тетка, так вот, когда все они разбре­лись по углам и заснули спокойным, целебным сном, я приступил.

Надев белый, подхрустывающий на изломах халат, подаренный хирургом Сергеем Николаевичем, я собрал и установил, и довел до готовности все свое оборудование... Наслаждаясь, упиваясь касаниями к холодной стеклянной колбе, к струящимся в ладонях шлангах, похищенных на авиационном заводе, когда сквозь стеклян­ную прозрачную лейку я заливал золотистую жидкость закваски в кол­бу и водружал ее на газовую плиту, и подносил спичку к горелке...

Я понял, что счастлив.

Подробно описывать технологию и все радостные моменты этой ночи не буду, иначе у меня не останется ни сил, ни времени ска­зать о главном. Где-то к трем часам утра закваска моя закончилась, и на столе передо мной стояла трехлитровая банка с прозрачной, как слеза, продукцией крепостью под шестьдесят. Самогон крепостью ниже пятидесяти пить просто противно, это вам скажет каждый знаю­щий человек. Поэтому я не жлоблюсь, пусть будет его меньше, но качество страдать не должно. Уточняю – само слово «самогон» я по мере возможности стараюсь употреблять как можно реже, поскольку оно как бы осквернено людьми невежественными и злобно-завистливы­ми. Предложи им выпить – не откажутся, но сколько же в них при этом будет снисхождения, пренебрежения, какие причудливые гримасы они будут при этом изображать своими мордами, как будут морщить свои носики, простите, свои иссине-фиолетовые носы, хотя лучше и правильнее этот их нарост на лице назвать рубильником.

Вот так я с ними, вот так.

Дальше шла завершающая стадия, впрочем, ее можно назвать заметанием следов преступления. Чего уж там темнить и валять дура­ка – самогоноварение согласно нашему законодательству есть деяние преступное, а в устах наших мыслителей даже презренное. Но, ребя­та, поднесите им рюмочку-вторую, поднесите, и вы с удивлением обна­ружите, что люди они неплохие, что с ними и поговорить можно на разные темы, и анекдот им можно рассказать, и сами они могут кой-чего припомнить из своей не слишком-то нравственной жизни, не слишком, не слишком... А если вы поднесете им третью, то наверняка расстанетесь друзьями.

Ладно, продолжим, единственное, что меня оправдывает в этом противоправном занятии так это то, что я не торгую своим напитком, и не потоку, что так уж богат, все проще – я не знаю человека, у которого хватило бы денег по достоинству оплатить мою работу.

Да, такая гордыня.

И, простите за длинное слово, небезосновательная.

Ополоснув и убрав все оборудование, выплеснув в унитаз остатки закваски, от которой шел кисловатый запах обесчещенности, я некоторое время просто любовался зеленоватого стекла банкой, стоявшей посредине небольшого кухонного стола. Любовался молча и даже, может быть, слегка потрясенно. Банка стояла значительно и весомо, она была совершенно прозрачна, в ней играли огоньки электрической лампочки, а главное – в ней таился праздник.

Так мне казалось.

Глупый был, наивный.

В то время для очистки самогона я пользовался марганцем. В этом способе есть некоторые недостатки, но это другой разговор, уже для профессионалов. Так вот, для очистки у меня есть маленькая серебреная ложечка, не для чего другого я ее не исполь­зую, это было бы кощунством. Набрав ложечку порошка, я всыпал его в банку. Жидкость тут же приобрела малиново-свекольный цвет. К утру он потускнеет, сделается глухо-коричневым, а потом, поглотив сивушные масла, марганец осядет на дно черным маслянистым слоем.

К вечеру следующего дня я отцедил осадок и получил напиток еще более прозрачный, но уже без самогонного запаха, который, между прочим, многим нравится.

Теперь предстояло главное, ради чего я все и затеял – высыпал в бутыль распустившиеся к тому времени цветы багульника и его ок­репшие листья. Потом, ладонями истерев в пыль высохший папоротник, я и этот бурый порошок высыпал в банку.

Как и у каждого настоящего мастера, были у меня еще некоторые секреты мною же и открытые, но о них не буду, потому что это все-таки секреты, а, кроме того, они не имеют значения для тех загадочных событий, которые начались через неделю.

Да, ровно через семь дней, как и советовал обладатель клочко­ватой бороды в поздней электричке Москва-Звенигород, я снова отце­дил через хорошую аптечную вату получившийся напиток и понял, что продукция готова, осталось разлить ее по бутылкам – емкость ноль семьдесят пять, стекло прозрачное, настоящие пробки. Никакой пластмассы, никаких кукурузных початков, свернутых в рулончики газетных клочков – это вообще самое страшное, что может встретиться в нашем деле.

И наступает момент, когда я присел к телефону – кого бы пригласить на дегустацию. Из трех номеров откликнулся один – Володя Пашуков оказался дома.

– У меня все готово, – сказал я голосом простым и усталым, как может сказать мастер, закончив очередное свое произведение – скрипку, живописное полотно, ювелирное изделие, симфонию, роман, произведение, которое потребовало от него усилий долгих и изнуряющих.

– Иду, – сказал Володя и положил трубку.

Володя жил в большом многоэтажном доме на окраине Немчиновки, и я знал – через полчаса он постучит в дверь. Его не остановит жена Калерия Александровна, не остановят плачущие дети, и даже если в поселке Немчиновка в это время будут проходить танковые учения, артиллерийские стрельбы и ковровые бомбометания, если будет проходить облава на особо опасную банду, а все улицы и переулки бу­дут перекрыты и блокированы, даже если цунами из Индийского океана дотянется злобными своими волнами до Немчиновки… Все это вместе взятое его не остановит. Через полчаса он постучит в дверь, приоткроет ее и, просунув в просвет свою маленькую, сухонькую мордочку, спросит негромким голосом:

– Я не опоздал?

Все так и получилось – ровно через полчаса раздался стук, дверь приоткрылась, показалась володина мордочка в круглых очках, и он спро­сил:

– Я не опоздал?

Уже темнело, синие зимние сумерки становились все насыщеннее, уличные фонари набирали силу, и в их свете крупные и даже какие-то величавые снежинки медленно опускались на землю и укладывались, укладывались, казалось, в заранее приготовленные для них места. Я вышел на крыльцо, чтобы убедиться, что Володя не забыл закрыть калитку – как обычно, он забыл ее закрыть, видимо, торопился, боясь огорчить меня опозданием. Я прошел к калитке, полюбовался совершенно пустой и нарядной в снегопаде улицей, даже частые володины следы от дороги к калитке выглядели украшением, они напоминали причудли­вую заячью вязь. Вроде, совсем немного времени прошло с тех пор, как тут пробежал Володя, а следы его прямо на глазах теряли чет­кость, сглаживались в снегопаде и, похоже, скоро совсем исчезнут.

Жена моя, узнав, что придет Володя и всё поняв правильно, под­хватила детишек и ушла к соседке на долгие зимние посиделки. У той тоже были детишки, и мне можно было не беспокоиться – там не будет скучно.

– Как жизнь? – спросил Володя, присаживаясь к столу.

– Течет.

– Что на повестке дня?

– Багульник.

– Это хорошо, – одобрил он, еще не представляя, какие жизненные испытания уготовила ему судьба.

Настойка на багульнике с папоротником действительно оказалась неплохой. Для знающих и понимающих могу сказать, что вкус у настойки получился какой-то странный, растительный – не то запах растертой в ладонях свежей травы, не то... Даже не решаюсь произнести… Да, ребята, да… Вернее, даже не запах, а общение... Сырой земли. Не глубинной, упаси Боже, не могильной, нет – живой, прият­ной земли, на самой поверхности, пронизанной корешками, листиками, червячками, муравьями... Как бы это сказать... Пришли вы в лес, легли на солнечную полянку, опустили лицо в траву и вдохнули в себя...

Вот так примерно.

И еще одно...

Напиток давал хороший, качественный хмель. Поясню… Водка дает дурь и аппетит. И всё. Виски я отношу к нечестным напиткам – количество выпитого и результат почти никогда не совпадают, от ста граммов можно рухнуть, от двухсот можно ничего не почувствовать. Водка, несмотря на все свои недостатки, которые обычно про­являются к утру, напиток честный, тем она и привлекает многомилли­онные массы жаждущих хоть ненадолго уйти в параллельный мир. Вина, особенно домашние, это вообще нечто непредсказуемое – могут от­няться ноги, может затылок взорваться от дикой боли, может прийти ощущение, что по вашей груди в данный момент проезжает наполнен­ный булыжниками грузовик, и стоило ему въехать задним своим колесом на вашу грудь, как мотор заглох. От домашнего красне­нького случается иногда и кое-что более кошмарное.

Качественный хмель может дать добросовестно изготовленная чача, болгарская или чешская сливовица, не ракия, нет, храни вас Господь! Именно сливовица! Сирийская анисовая водка, несмотря на отвратность вкуса, работает неплохо. Китайская водка дает приличный хмель, но только в том случае, если у вас хватит мужества ее проглотить. Мексиканская текила тоже хороша, но уж больно дорогая, почти недоступная. Но что делать, что делать, она стоит этих де­нег, стоит, ребята.

Возникает вопрос – а что такое хороший хмель?

В меру своего разумения и, как челочек не чуждый этой области человеческой культуры, попытаюсь произнести нечто внятное… Хоро­ший хмель – это когда забываешь о всех своих болячках и болях, как нравственных, так и физических, когда начинаешь верить, да что там верить, приходит уверенность, что люди, с которыми сидишь за одним столом, не просто хорошие ребята, это потрясающие ребята, а сам ты молод, влюблен и хорош собой! И весь мир, и все его проблемы тебе понятны и доступны, будто он, этот мир, уместился на твоей ладони, а если и возникает в этой жизни что-то неразрешимое, то только потому, что президенты, премьеры, шейхи, мать их за ногу! ленятся позвонить тебе и посоветоваться, как им быть дальше!

А сам ты можешь все!

Можешь написать обалденные стихи, можешь, не поперхнувшись, съесть ненавистного начальника, можешь победно приударить за пер­вой красавицей квартала, и никуда ей, бедной, не деться, нигде ей, обреченной, не спастись от твоего всесокрушающего обаяния, остроу­мия, от рук твоих и глаз твоих, гори они синим огнем!

В полном смысле слова, ребята, в полном смысле слова – синим огнем! Как сказал поэт, достигнув такого же примерно состояния – «твой нестерпимо синий, твой нестеровский взор!» Нестеров – это художник такой был, хороший, между прочим, художник, нравственный.

В общем, вы понимаете, как мы посидели с Володей, какого уров­ня счастья достигли. Обсудили подробно цунами на Украине, оранже­вую революцию в Индийском океане, безысходность отдыха на Кокте­бельском море – по вине красавицы из тамошних мест, которая, нес­мотря на все мои достоинства, пренебрегает, пренебрегает, пренебрегает!

Горько до слез, до слез, ребята...

Бывает.

Чтобы уж действительно не доводить себя до слез, мы с моим гостем расстались. Провожать Володю я не стал, просто довел до двери, распахнул ее, выглянул с крыльца наружу – снег кончился. Стояла глубокая ночь, и круглая луна висела в небе вызывающе и бестолково. Цвет ее мне показался несколько странным – она была белая. Так иногда случается зимой, особенно, когда луна в зените, если, ко­нечно, она бывает в зените. После настойки из багульника я могу в чем-то и ошибаться.

На прощание я похлопал Володю по спине, пожал его теплую, узкую, почти лягушачью ладошку и, заперев за ним дверь, отправился спать.

События начались утром.

Позвонил Володя.

– Старик! – заорал он в трубку. – Ты не представляешь, что со мной было этой ночью!

– А что с тобой было? – спросил я, с удивлением ощущая в теле непривычную легкость и, как бы это выразиться поточнее… Здоровье. Да, мое состояние нисколько не соответствовало количеству выпитого накануне – я прекрасно помню, что одну бутылку мы все-таки закончили, а ко второй едва успели прикоснуться. Пришла жена с детишками, и в результате некоторые проблемы человечества остались нерешенными.

– Представляешь, – Володя почему-то перешел на шепот, – стоило мне спуститься с крыльца, какая-то сила подхватила меня и понесла, понесла прямо над дорогой, над заборами, иногда даже, как мне показалось, я поднимался над домами! Представляешь?!

– С трудом, – сказал я.

– Я не вру! – вскричал Володя тонким голосом. – Я не вру, Витя! Верь мне!

– Ветра вроде не было...

– Какой ветер?! Это была сила совершенно мне незнакомая... И еще… – он замолчал.

– Ну?

– Это… Я слышу голоса.

– За окном?

– Во мне, Витя, – сказал Володя сдавленным голосом.

– Так, – протянул я. – Наверно, мы все-таки напрасно открыли вторую бутылку.

– Думаешь, дело в этом? – с надеждой в голосе спросил Володя.

– А в чем же еще?

– Это не белая горячка, Витя.

– А какая?

– Это совсем другое. Голоса разные, но это... Дело говорят. И, знаешь, я их узнаю.

– Мы вчера немного поговорили о параллельных мирах... Равиль предупреждал, и Фатима с ним согласна...

– Какие миры, Витя! Какие миры! Я со своей бабой, с Калерией не могу разобраться! Ее голос во мне не затихает!

– Она уже проснулась?

– Калерия уже два часа на работе!

– Звонит?

– Из нутра ее голос! – простонал Володя. – Из моего нутра!

– И что говорит?

– Критикует, – упавшим голосом проговорил Володя.

– По делу?

– Она всегда по делу... Что делать, Витя? Скажи, что делать, что делать? 

– Приходи, у меня еще осталось немного...

– А знаешь, приду, – помолчав, решительно сказал Володя и положил трубку.

Что-то смутило меня в словах вчерашнего собутыльника и сам еще не зная зачем, я оделся и вышел на крыльцо. И только спустившись по ступенькам, понял, зачем я здесь – мне нужно было увидеть Володины следы от крыльца к калитке.

Ребята, их не было.

Снег, выпавший вечером снег, которым я любовался ночью под круглой, белой луной, был нетронут. Ни единого следа, ни самой малой вмятины на девственно чистой поверхности снега. Правда, в сторону соседнего участка следа были – это прошла поздним вечером моя жена с детишками, она к соседке ходила напрямик, не выходя на дорогу. И она, и детишки утром тоже шли через соседний участок, опять же минуя дорогу – так было удобнее, короче. К калитке мог идти толь­ко Володя, у него и не было другого пути, на дорогу, налево и до­мой.

Повторяю – его следов на снегу не было.

– Так, – сказал я, потому что ничего больше мне в голову не пришло. – Так...

С трудом отодвинув калиткой свежий слой снега, я убедился в том, что и к дороге тоже следов не было.

– Как же он вышел? – пробормотал я вслух, – как же он оказался на дороге? Не по воздуху же, в конце концов... Неужели в самом деле неведомая сила подхватила его и пронесла над ночной Немчиновкой? До сих пор за Володей такого не наблюдалось... Так, – повторил я и вернулся в дом.

Жена уже была на работе, детишки в школе, и я без помех под­готовился к приходу Володи. А что там готовиться – убрать со стола все лишнее и поставить на стол все необходимое. На это ушло пять минут, я протер стол, протер рюмки, достал из холодильника нача­тую вчера бутылку с настойкой, убедился, что у нас остался еще кусок холодца, хрен в баночке, да и хлеб, если срезать подсохшую корку, был вполне пригоден к употреблению.

«Конечно, я прекрасно понимаю, что ты думаешь, за кого прини­маешь, какие слова обо мне произносишь соседкам», – обратился я к жене – мысленно, ребята, мысленно! Я часто к ней обращаюсь мыс­ленно, сам и отвечаю за нее, вступаю в спор, естественно, в этом споре неизменно одерживаю верх, ведь говорю я и за себя и за нее. Как и все мы, в общем-то, как и все мы!

«А тут и думать нечего, – услышал я, хотя нет, не услышал, я почувствовал в себе ее слова. – Пьяница ты, Витя, законченный пьяница. Спиваешься, Витя, прямо на глазах».

Ребята, я не произносил этих слов, они прозвучали, вернее, возникли во мне сами по себе. Это не мои слова, не думаю я о себе так плохо, так безнадёжно. Эти слова прозвучали даже не в ушах и не в голове! Они прозвучали, простите за грубое слово, как бы в ду­ше.

– Да ладно тебе, – вслух произнес я, пытаясь убедить себя в том, что из великодушия проговорил о себе столь суровые слова, зная наверняка, что они несправедливы, но почему бы мне и не подурачиться от хорошего настроения, хорошего самочувствия. А как я уже говорил, чувствовал себя в это утро прекрасно, гораздо лучше, чем можно было ожидать.

«Ничего и не ладно, – возникли во мне внятные и горькие слова жены. – Отшил бы ты уже этого придурка, не понимаю, что ты в нем нашел, что вас связывает, кроме этих идиотских застолий?!»

«Это что, Володя придурок»?! – подумал я с гневом.

«А кто же он? Придурок и халявщик. Скажи ему, что у тебя есть что выпить и через десять минут он уже на нашем крыльце будет снег с ботинок обметать».

Это были не мои слова, это были не слова моей жены Людмилы, она подобного себе никогда не позволяла, она всегда к Володе от­носилась с большим уважением, отмечая его начитанность и хорошее воспитание. Видимо, с ней что-то произошло, если она так нехорошо заговорила о Володе... А что с ней могло произойти?

«Ладно, прекратим этот бессмысленный спор», – подумал я стро­го и даже мысленно брови сдвинул к переносице.

«Что, Володя, наверно, пришел», – усмешливо спросила жена, вернее прозвучал во мне ее усмешливый голос.

«Не любишь ты меня, ох, не любишь!» – попытался я шуткой закончить этот разговор. Опять же мысленно, не забывайте, ребята, мысленно.

«А за что, Витя? – печально прозвучало во мне. – Хочешь честно? У меня действительно мало чего к тебе осталось... Как-то незаметно выветрилось, испарилось, исчезло».

«Ну хоть что осталось?!» – вскричал я молча.

«А тебе уже достаточно и малого?» – на этот раз в ее голосе чувствовалась слеза.

«Господи! Ну не могу же я ни о чем не думать!» – взмолился я в полной панике.

«А ты давно уже ни о чем не думаешь, – безжалостно прозвенел ее голос в наступившей во мне тишине. – Кроме одного... Ты знаешь, что я имею в виду».

В окне, на фоне слепяще-белого снега мелькнуло что-то темное, движущееся. Я всмотрелся – это был Володя. Он торопился, часто перебирал ногами, похоже, состояние у него было ничуть не лучше моего. Я бросился к двери, выскочил на крыльцо и все-таки успел вовремя, Володя только притворил за собой калитку. Мне нужно было увидеть нечто важное – оставляет ли он следы на снегу.

И облегченно перевел дух – на снегу четко отпечатывались его узенькие остроносые туфельки. Значит, неведомые силы подхватили его не навсегда, они только вчера с ним немного пошалили, когда весь он был во власти моей настойки.

– Привет, старик, – сказал он и тихонько прошмыгнул мимо меня в дом, словно опасаясь посмотреть в глаза, словно знал не то про себя, не то про меня нечто такое, о чем говорить можно не сразу, не походя, и уж, конечно, не на крыльце. Если вообще об этом можно говорить.

Когда я, заперев калитку и дверь, вернулся в дом, Володя сидел уже раздетый, за столом и, подперев щеки кулачками, смотрел на меня как маленькая обезьянка из клетки – с какой-то мудрой печалью, вернее печальной мудростью, будто что-то открылось ему, или что-то перед ним разверзлось.

– Садись, старик, – сказал он. – Разговор есть.

– И у меня кое-что есть, – я кивнул в сторону бутылки посре­дине стола.

– Это хорошо, – кивнул Володя, не видя бутылки, не слыша меня. Я понял – он откликался просто на звуки моего голоса – есть, дес­кать, здесь живое существо и уже слава Богу. – Я это... Вчера… Когда от тебя вышел… Вес потерял.

– В обществе?

– В природе. А когда протрезвел, вес вернулся.

– Это со многими бывает, когда люди за ум берутся, когда с выпивкой завязывают...

– Я на потолке спал, – сказал Володя обреченно.

– Жена видела?

– Да.

– И что сказала?

– Совсем, говорит, умом тронулся, совсем одурел мужик. А ты где спал?

– Не помню. У меня простынь с резинкой по краю... Может, я под нее забрался, и меня не подняло.

– Это все багульник... Я с утра прочитал про него в энциклопедии. За ним такое водится, о нем такое мнение… Если хочешь знать, его в противогазах собирают, чтобы умом не повредиться.

– Знаю.

– Потолок – это фигня, Витя... Есть кое-что покруче, есть кое-что пострашнее.

– Голоса? – спросил я, уже догадываясь, какая неожиданность подстерегла Володю этим утром.

– Да, – кивнул он. – Значит, тебе это тоже знакомо... В общем, так, старик... Все рушится, все рушится, все рушится. Понимаешь, что началось... Когда моя Калерия ушла на службу, я начал к тебе собираться, чтобы поделиться, рассказать, как вечером домой до­бирался... Ну, сам понимаешь... Ищу носки и не могу найти. И у меня вырвалось, непроизвольно, без зла, просто чтобы что-то произ­нести. И я сказал, не вслух даже, Витя, не вслух! Про себя! Внутрь, как бы... «И куда эта стерва носки подевала!» Так я подумал… И вдруг слышу ее голос... Представляешь? Причем, не звуки, я чувствую, что она этих слов не произносила, и я услышал ее слова не ушами, Витя, не ушами! Они возникли во мне без участия органов речи и органов слуха! Я внятно выражаюсь?

– Вполне. И что же она сказала?

– Она говорит... «В комоде, в нижнем ящике... А что касается стервы, то пусть это останется на твоей совести, дорогой. Сочтемся славою», – последние слова она вроде бы, как бы хмыкнула, понимаешь, с усмешечкой такой недоброй. А я еще не врубился, я все думаю, что беседую с ней так... Ну как бы тебе объяснить...

– Мысленно, – подсказал я.

– Во-во! Мысленно. Мы же все так тихонько бормочем про себя, материмся, с кем-то там отношения выясняем, начальство посылаем на все буквы алфавита... Со мной это частенько случается, а если я еще и рюмочку пропущу… То я, можно сказать, сам с собой не замолкаю. Это у меня уже как бы норма.

– Как и у всех нас, – кивнул я, разливая настойку по стопкам. Володя смотрел на льющуюся жидкость почти с ужасом, но не оста­новил меня, не отставил свою стопку в сторону, он просто завороженно смотрел на чуть зеленоватый напиток, да, он почему-то полу­чился слегка зеленоватым, будто я настаивал его на молодой весенней травке.

– Так вот, направляюсь я к комоду, – продолжал Володя, – выдви­гаю нижний ящик и вижу родимые свои носки. И говорю негромко так, скорее даже с благодарностью, чем с гневом... Почти вслух... А, может быть, вообще только подумал... Но слова были такие... «У, изменница коварная!» Витя…

– Ну?

– Витя, и она мне отвечает... Невесело так, без вызова или гонора бабьего... «А что, говорит, Володя, мне остается... Ты сам меня к этому подтолкнул. У тебя одни забавы, – на выпивку намекает, – у меня другие», – это уже она про блуд свой подлый и бесстыжий.

– Так, – откликнулся я, совершенно не представляя, что еще можно сказать Володе.

– Витя, я обошел всю квартиру – может, думаю, где прячется и из своего уголка глупости мне всякие свои выдает. Нигде никого. Звоню на работу – Калерия на месте. Голос, однако, невеселый, будто она и в самом деле со мной вот так поговорила... Понимаешь, что произошло... Сама того не желая, она тайну свою похотливую и открыла.

– Ну почему сразу уж и похотливую, – возразил я. – Влюбилась, наверно. Женщина молодая, красивая, можно сказать, вся из себя... Дай Бог ей здоровья и счастья, – я поднял свою стопку.

– А, знаешь, выпью! – решительно сказал Володя. – А то у меня эта способность уже сошла на нет. Я сдуру утром кофе выпил. И протрезвел. И тут же  все голоса во мне и  смолкли. Представляешь? Даже обидно стало, немота наступила.

– Еще поговорить хочешь?

– Хочу. Понимаешь... Ведь мы же с ней-то, с Калерией, по ду­шам, считай, и не говорили ни разу... А тут такой случай... Как упус­тить? Может, другого и не представится... Знаешь, Витя, я и тебе советую. Ведь что получается, – маленькие обезьяньи глазки Володи действительно горели синим пламенем, – вроде и сказал все, что наболело, выплеснулся, она тоже… Ведь правду мы говорим, правду! Ее здесь нет, меня там нет, вроде и разговора между нами никакого не произошло, а все сказано, открылись мы друг дружке! Я же тебе не все сказал, мы всё припомнили, все напряги меж нами сняли... Нам с Калерией теперь жить будет легко! Ведь мой голос в ней звучал, как ее собственная совесть, и наоборот – ее голос, это моя совесть во мне заговорила… Говорю ей, что, дескать, про ребеночка намекала... А она мне – не будет ребеночка. Почему? – спрашиваю. Я не была уверена, что он твой, а чужого не хочу. Чей же он?! – уже ору я не сдерживаясь, внутрь ору, в себя!

– Ну?

– А тебе-то что до этого, – отвечает она мне. Как жить дальше, Витя? Как? С одной стороны вроде легче стало, объяснились, можно сказать... А с другой? Кто выдержит такую правду? И на фиг она мне такая правда?! На фиг?!

– Тебе больше нельзя, – сказал я, пытаясь отодвинуть стопку от Володи.

– Нет, я еще один вопрос ей не задал... Я хочу спросить – кто же этот хмырь, который в нашей с ней жизни завелся?

– А зачем? Все испортишь... Ты его иначе отбей.

– Как?!

– Делом.

– Каким делом?!

– Срамным.

Я никогда не думал, что Володя может так покраснеть. Покраснел. Сквозь его седоватую щетину вдруг проступил такой яростный ру­мянец, что мне даже стало неловко за интимный свой совет.

– Ладно, – сказал я, – давай по глоточку. – Может еще чего друг дружке скажете, может, чего веселого припомните… Мне с моей тоже не мешало бы кое-о-чем поговорить.

– Во! – вскричал Володя. – И правильно, старик, и правильно! Только так! Только вперед!

Мы бестолково чокнулись, чуть выплеснув драгоценную влагу на пальцы, но Володя даже не заметил этого, а мне было не жал­ко – бутылочка у меня в подвале еще оставалась. Мне еще со столькими людьми поговорить надо, со столькими ребятами отношения прояс­нить, а с одним хорошим человеком я так завяз, вернее, мы так завязли, что без потусторонних сил нам не разобраться, не сойтись, не разбежаться.

Так бывает, ребята, так бывает.

А сказать всё глаза в глаза духу не хватает. Да и потом в другом дело – самые заветные и трепетные слова, произнесенные вслух, иначе звучат, иначе понимаются. А когда вроде сам с собой, со своей совестью – чего уж тут лукавить, чего дурака валять… Наверно, что-то случилось с нами, с людьми – даже когда в глаза смотрим, не верим, подвоха ждем, подлянки опасаемся, а когда чего-то долго опасаешься, обязательно дождешься.

Хороший хмель мы в то утро с Володей поймали, никакая сливовица, никакая текила не сравнятся. Убедились – есть еще силы в этом мире нами не освоенные, а впрочем, чего уж там, в нас же эти силы и заложены, вызвать их только надо, поверить в них… И Равиль всегда говорит – все изначально в человеке, а если и ждут нас еще какие-то великие открытия, то не в дальних мирах, нет, в нас же самих.

Бутылочку мы в тот день, конечно, закончили, чего уж там темнить, и славно поговорили со многими ребятами, и с женщинами поговорили, с которыми никогда бы не решились вслух, кого-то простили, кто-то нас простил...

Незаметно прошел день, наступил вечер, снова взошла луна, почти такая же круг­лая, как и в прошлый вечер, почти такая же белая… Володя при­вычно полетел к себе домой. Пролетая над крышей дома Рачишкиных, приветственно помахал мне рукой, и как-то жутковато трепетали на ветру полы его коротенькой тощеватой курточки – по пьянке он забыл застегнуть ее. А я спустился в подвал убедиться, что бутылочка с настойкой багульника стоит в укромном уголке в целости и сохранности.

Но оплошал, видимо, выпили мы с Володей маленько лишнего. Да, ребята, да, пошатнулся и неловким движением столкнул бутылку на пол. Ну что сказать – раскололась бутылочка, пол в подвале был выложен половинками кирпича. В щели между кирпичами и ушла колдовская настойка.

– Надо же, – пробормотал я почти без сожаления.

Теперь этот год пройдет в ожидании новой весны, когда у входа в метро станции Белорусская-радиальная снова на несколько дней появится бабуля с пучками сухоньких, корявеньких веточек багуль­ника. Не упустить бы, не забыть бы в суете нервной и бестолковой.

Дай Бог ей здоровья!

 

 
Комментарии
Комментарии не найдены ...
Добавить комментарий:
* Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
 
© Vinchi Group - создание сайтов 1998-2024
Илья - оформление и программирование
Страница сформирована за 0.014088869094849 сек.