СЕТЕВОЙ ЛИТЕРАТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
ВЕЛИКОРОССЪ
НОВАЯ ВЕРСИЯ САЙТА

№13 Виктор ПРОНИН (Россия, Москва) Три рассказа...

Омилия — Международный клуб православных литераторов
На главную Наша словесность №13 Виктор ПРОНИН (Россия, Москва) Три рассказа...

В. ПронинВиктор Пронин - родился 20 октября 1938 в  Днепропетровске - русский писатель детективного жанра, автор многих известных произведений. Окончил Днепропетровский горный институт в 1960 году, работал на заводе «Запорожсталь», затем журналистом. В середине 1960-х начал писать прозу. Свою первую повесть «Симбиоз» отправил сначала в «Новый мир» Твардовского, затем в «Октябрь» Кочетова. Оба обещали её опубликовать, но передумали. В итоге повесть вышла отдельным изданием под названием «Продолжим наши игры» (1987). Первая опубликованная книга — «Слепой дождь» (1968). Работал в отделе морали и права журнала «Человек и закон».

Среди произведений Виктора Пронина наиболее известны такие как «Слепой дождь», «Тайфун», «Особые условия», «Кандибобер», «Каждый день самоубийство», «Падай, ты убит», «Смерть президента», «Женщина по средам», «Дурные приметы», «Высшая мера», «Победителей не судят», «Женская логика», «Брызги шампанского», «Ворошиловский стрелок». Автором написана так же серия книг «Банда», состоящая из 8 частей. В журнале ВЕЛИКОРОССЪ Виктор Пронин выступает в несколько необычном для себя качестве - как автор рассказов.

 

 

Хочу в ГрециюХочу в Грецию

 

С самого утра в голове Вани Лаврушина засела мысль. Вначале он не обращал на нее внимания — мало ли какая блажь придет в воскрес­ный день. Да и сама мысль была настолько невнятной, отдаленной, что отнестись к ней всерьез Ваня никак не мог. Но когда дело пошло к обеду, вдруг обнаружилось, что она не только не исчезла, не затеря­лась в хлопотах, она окрепла, а он, Ваня, уже свыкся с нею, сроднил­ся.

Ваня прогулялся по двору, обошел свой грузовик, оборудованный под перевозку мебели, попинал скаты, заглянул в кабину. Она нагре­лась на солнце, внутри было душно и жарко, а знакомые запахи каза­лись сильнее, чем обычно. Потом Ваня долго возился в сарае, нашел молоток, гвоздь и вбил этот самый гвоздь в калитку. Попробовал, как она открывается, как закрывается. Гвоздь мало что изменил, но Ваня остался доволен своей работой.

Тут он оплошал — попался Маше на глаза, и она сразу поняла, что ему нечем заняться. И тут же велела отрубить курице голову. Ваня долго собирался, вздыхал, искал топор, прилаживал под плаху какую-то доску, и все эта доска ему не нравилась, казалась жидкой, кривой, грязной. Ваня надеялся, что жена, потеряв терпение, сама зарубит ку­рицу, как это обычно и бывало. Но сегодня Маша собиралась к родне, и молчаливых страданий мужа она попросту не замечала.

Все-таки отрубил Ваня голову курице, отрубил. Поспешно отбросил пыльное трепыхающееся тело и пошел, не оглядываясь, стараясь быстрее забыть и курицу, и окровавленный пенек ее обезглавленной шеи, и оскверненный топор. Он долго смотрел на искривленную теле­визионную антенну, наслаждаясь слепящим синим небом, медленно плывущими облаками, длинным белым следом, оставленным сверх­звуковым самолетом. Потом закрыл глаза и стоял просто так, подста­вив солнцу загорелую лысину.

Вообще Ваня казался человеком вполне положительным, он им и был — водитель тяжелого грузовика, семьянин, отец двоих сыновей, уже почти взрослых. И если позволял себе в этот день так вызывающе ничего не делать, то виною тому было воскресенье и все та же мысль, посетившая его утром. Маша общипывала курицу, сыновья возились с чем-то, хохотали резко и громко, а Ваня, слыша взрывы глупого юно­шеского смеха, морщился, отворачиваясь, чтобы не заметили его раз­дражения. Привык Ваня скрывать свои чувства и от начальства, и от жены, и от самого себя. Так бывает. Почти со всеми. Даже самому себе Ваня признавался в чем-то, когда уже не оставалось никакой возмож­ности таиться и прикидываться дурачком.

Ваня долго сидел на теплой скамейке, и солнечные лучи беспрепятственно скользили по его лысине, придавая ей здоровый преуспе­вающий цвет — будто он с моря приехал, а то и с океана. Маша тем временем сварила курицу и собралась с нею проведать какую-то свою заболевшую родственницу. Ваня даже уточнять не стал, кто она ему, кто он ей. Только махнул тяжелой ладонью: ладно, мол, навести, если она уж так плоха.

Едва Маша вышла за калитку, Ваня сразу почувствовал, что мысль его набрала силу. Теперь это было уже не просто умственное колеба­ние или непонятное томление души, нет. Он даже поежился от пред­вкушения скорого осуществления своей затеи, хотя законченной фор­мы она еще не обрела и к действию пока не позвала. Поглаживая свет­лые волосенки за ушами, Ваня ощущал, как растет в нем радость, вызывая озноб и холодок в лопатках.

— Пап! — отрывисто крикнул старший сын. — Я пойду!

— Куда? — спросил Ваня, стараясь наполнить свой голос заботливой строгостью.

— Гулять.

— Ну, иди, — разрешил Ваня и подумал, что все идет правильно, Игорю действительно можно пойти погулять. — Ты один идешь?

— А что?

— Роман остается? — спросил Ваня и тут же понял, что вопрос его плохой, неосторожный, нельзя вот так сразу выдавать себя.

— Да! — ответил Игорь. — Он кого-то ждет. К нему должны прийти.

— Роман, ты кого ждешь?

— А! Ребят... Мы договорились в парк сходить.

— Ну сходите, — протянул Ваня. — Когда-то я тоже ходил... Уже не тянет почему-то... А надо бы...

Вскоре к Роману пришли соседские ребята. Разговаривали громко, грубовато, будто хотели друг друга в чем-то уличить. Сколько ни при­слушивался Ваня к их разговору, никак не мог понять, о чем идет спор. Слова, которые он слышал, не соединялись в наполненные смыслом фразы. Иногда ему казалось, что ребята ссорятся, но тут же раздавался надсадный хохот. Потом шло тихое невнятное бормотание, тоже ни о чем, и опять хохот. Ваня последнее время стал замечать, что и с ним, и с Машей сыновья разговаривают вызывающе, обиженно. Мы ни на кого не обижались, подумал Ваня озадаченно. А тут все с вывертом, с кандибобером каким-то, все себя берегут, как бы кто чего не сказал про них, как бы кто не посмотрел на них без уважения. Глядишь, такими и останутся. Ну ладно, жизнь, она все на место поставит, она вам этих вывертов поубавит, куда все кандибоберы денутся...

Наконец все ушли.

Ваня еще некоторое время слышал с улицы их затихающие голоса, хриплый рык, смех, и постепенно ему становилось все легче, свобод­нее. Он все так же сидел на солнце, закинув голову и подставив лицо горячим лучам, сидел, не двигаясь, будто знал наверняка, что кто-то хитренько подсматривает за ним, затаившись на чердаке или в ветвях яблони, следит, надеясь, что Ваня неосторожным движением выдаст себя и мысль свою заветную разоблачит.

Убедившись, что из темноты сарая никто на него не смотрит и в доме никто не ходит, не дышит, Ваня, крякнув, поднялся, обошел на всякий случай двор, выглянул на улицу, все это время осторожно по­сматривая во двор соседнего дома. И дождался. За забором появился хозяин Петя в растянутой майке, синих тренировочных штанах и в шлепанцах, сделанных из старых босоножек.

— А, Петя, — скучающе произнес Ваня, вроде нечаянно увидел со­седа. — Как жизнь молодая? — спокойно спросил, равнодушно.

Петя медленно обернулся, нашел среди пестрой листвы поблески­вающую Ванину лысину, вяло махнул рукой.

— Привет.

— Что-то давно тебя не видно. — Ваня подошел к забору, давая понять, что не торопится и не прочь немного поболтать. Петя подошел к забору со своей стороны, и Ваня, протянув руку, поздоровался уже со всем почтением.

— Будто сам не знаешь, — ответил Петя тонким сипловатым голосом, так не подходящим к его большой рыхловатой фигуре. — Хозяй­ство... Работа... Жена...

— Да, — сочувственно протянул Ваня и понял, что пора. Наступило время, когда он должен провернуть дело, ради которого проснулся сегодня. — Слушай, Петя... это... Деньги у тебя есть?

— А что? — насторожился Петя. — Зачем тебе?

— Одолжи пятерку, а?

— Зачем?

— Нужно.

— Зачем нужно? — допытывался Петя с таким упорством, будто Ваня просил у него не пятерку, а дом.

— Да бутылку хочу купить! Вот пристал!

— Бутылку? Сказал бы сразу... А то вертится вокруг да около... Я уж подумал черт знает что... Надо у Надьки спросить.

— А чего у нее спрашивать? — заволновался Ваня. — Ты что, без разрешения и пятерки дать не можешь?

— Дать-то могу, — неопределенно протянул Петя. — Да вот только знаешь, как это бывает... По-всякому может получиться... — Не дого­ворив, он размеренно зашагал по кирпичной дорожке в дом. Ваня проводил его тоскливым взглядом и уже хотел было вернуться к себе, но, подумав, повздыхав, остался. Петя вернулся минут через десять, постоял молча, обломил с яблони сухую ветку, отбросил ее, посмот­рел, куда она упала, и наконец заговорил, глядя на эту сухую ветку: — Ты это... В общем, Надька говорит, что если он хочет купить бутылку, то пусть у нас и покупает.

— Это у тебя, что ли?

— Почему у меня? — Петя повел округлыми плечами, поправил майку, сбившуюся на локоть. — У Надьки. Она ее делает... Говорит: если купит, то дай ему пятерку.

— А если я возьму в магазине?

— Тогда, говорит, пусть одолжит у кого-нибудь другого.

— Эх! — Ваня с отчаянием обвел взглядом двор, помолчал, затаптывая в себе чистое и светлое пламя обиды. — Ладно. Давай. Куплю у твоей Надьки бурду ее вонючую. — Ваня пытался как-то восстановить уважение к самому себе, однако Петя не заметил его злых и оскорби­тельных слов. В кармане своих обвислых штанов он долго вылавливал зеленую поллитровку, заткнутую пробкой из газетной бумаги. Ваня осторожно скосил глаза в сторону его дома и увидел за остеклением веранды напряженно изогнутую женскую фигуру. «Надька наблюде­ние ведет», — подумал Ваня, и стало ему не то чтобы противно, а как-то паршиво. Он увидел, что жидкость в бутылке слегка мутноватая, а на дне клубится молочный осадок.

— Процедила бы она ее, что ли...

— Не хочешь — не бери.

— Да беру, беру!

— Нет, погоди. — Петя зажал бутылку под мышкой и протянул деньги. — Вот тебе пять рублей. Смотри... Трояк, рубль и еще один рубль, железный. А теперь отдавай обратно.

— Зачем? — не понял Ваня.

— Ты просил в долг? Я дал. Ты мне должен пятерку. Согласен? Вот... А сейчас покупай у меня эту... Так... — Петя опять сгреб деньги и вручил Ване бутылку.

Ваня уже жалел, что затеял все это дело. Светлая утренняя мысль, не успев исполниться, оказалась загаженной и обесчещенной, а тихий праздник, который, казалось, становился все ближе, исчез, оставив после себя кисловатый дух самогонки.

— Эй, сосед! — окликнул Петя обеспокоенно. — Неужели сам будешь пить?

— А тебе-то что? Могу сам выпить. Тебе-то что?

— Угостил бы... Посидим, покалякаем...

Ваня остановился, помолчал, пытаясь осознать происходящее. Он, конечно, мог поступить как угодно, сосед вел себя дешево, однако его сбивала с толку простая и ясная мысль — Петя его как-никак выру­чил, он держит в руках бутылку с вонючей, но все-таки достаточно крепкой жидкостью, и пить ее в одиночку действительно нехорошо. Получается, что вроде он ничуть не лучше того же Пети...

— А у тебя что, и выпить не осталось? — спросил Ваня.

— У Надьки есть, но не дает, паразитка. Ругается.

— Так... — Ваня с тоской посмотрел на листву, на покосившуюся антенну, скользнул взглядом по бутылке, ставшей вдруг тяжелой и не­суразной. — Ладно. Пошли.

Петя с неожиданной ловкостью перемахнул через забор и настиг Ваню у порога, подтягивая на ходу штаны.

Сообразили все очень быстро. Ваня пожарил яичницу, нарезал толстой влажной колбасы, на огороде выдернул из грядки две лукови­цы, поставил стаканы. Петя суетливо резал хлеб, смахивал крошки со стола, чистил лук да еще находил время потирать ладонями так сильно и яростно, будто хотел избавиться от нестерпимого зуда.

— Ну? — спросил он. — Поехали? Чего ждем-то? Так ведь и дождаться кого-то можно, делиться придется!

Ваня вздохнул. Вместо затаенного таинства, неспешной и уважительной беседы с самим собой, когда можно вспомнить что-нибудь несбывшееся, что до сих пор теплилось в душе, вышла самая обыкно­венная пьянка с постылым соседом. Едва выпив, Петя тут же начнет жаловаться на свою Надьку, а сам будет поглядывать в окно, чтобы не пропустить, когда во дворе появится эта самая Надька. Тогда он, бро­сив все, побежит к ней, теряя на ходу шлепанцы и подтягивая обвис­лые штаны...

— Ну ладно, — сказал Ваня. — Будем живы.

И выпил.

И Петя выпил. Схватив кусок хлеба, он яростно внюхался в него, всасывая ноздрями мелкие крошки, хрустнул луковицей, подцепил вилкой жареное яйцо и зажевал, урча и постанывая. Звуки, издавае­мые Петей, действовали угнетающе, создавали картину еще более пас­кудную, чем она была на самом деле. И Ваня сидел, отвернувшись к окну, чтобы не видеть мерно ходящих небритых щек соседа. Потом на него накатила хмельная волна, и все в мире стало проще и печальнее. Петя уже не вызывал столь сильной неприязни, ему даже стало жаль соседа, который маялся всю жизнь со своей Надькой...

— Послушай, Петя, а ты бабу свою любишь? — спросил Ваня.

— Чего? — Петя от неожиданности перестал жевать.

— Бабу свою, Надьку, любишь?

— Чего это я должен ее любить? Живем и живем.

— А она тебя?

— Бог ее знает, — совсем растерялся Петя. — Дети растут, и ладно. Чего еще?

Разговор не получался, и Ваня, поковыряв в остатках яичницы вилкой, выронил ее на стол. Встряхнул бутылку, но, кроме белой мути на дне, ничего не увидел. Вообще-то по законам приличия Петя, уви­дев такой жест, должен был предложить добавку. Однако, несмотря на выпитое, бдительности он не потерял. Едва только Ванина рука потя­нулась к бутылке, он быстро отвернулся и уставился в окно, словно увидел там невесть какое происшествие. И спиной, толстой своей спиной почувствовал, когда Ваня снова поставил бутылку на место. И лишь тогда отвернулся от окна.

— Тебе шифер нужен? — спросил Петя заботливо.

— Нужен, — кивнул Ваня, но продолжать разговор о шифере, спрашивать, какой он, сколько Петя за него хочет, не стал.

— Могу достать.

— Достань.

— Хоть завтра!

— Давай завтра... — Ваня помолчал. — Слушай, Петя... А на фига ты живешь?

— Чего?!

— На кой черт ты живешь на белом свете? Зачем тебе это нужно? Можешь сказать?

— Советуешь отказаться? — враждебно спросил Петя.

— Да ничего я тебе не советую! Нашел советчика! Я о другом спрашиваю: какая тебе от этого радость?

— Ну как... — Петя растопырил мясистую ладонь и уставился в нее, будто хотел прочитать там ответ. Так же напряженно он рассмат­ривал вторую свою ладонь, но, видимо, и там ответа не нашел, не смог разобраться в переплетениях линий, впадин, бугорков. Вопрос разо­злил его, и он посмотрел на соседа недобро. — Хочешь сказать... зря живу?

— Почему зря... — Ваня снова поболтал мутноватую жидкость на дне бутылки. — Сам говоришь... Дети растут, жена, хозяйство... Дом вон под шифером...

— А спрашиваешь, — примирительно сказал Петя. — Машину вот куплю, ездить буду, жену катать по улице... К родне поеду, пусть зна­ют. — Петя помолчал, представив свой потрясающий приезд к родне. Он хмыкнул, потер кулаком под носом. — Ох и врежу, ох врежу родст­венничкам любимым промежду глаз! Ну хорошо... А ты зачем? Зачем живешь?

— Не знаю. — Ваня растерянно посмотрел Пете в глаза. — Поня­тия не имею, представляешь... Даже страшно. Будто и не я вовсе живу, а кто-то другой... Или я вместо кого-то... Вот жена пошла тетку свою проведать, ребята гуляют, а я дома остался... Ну и что? Как и нет меня. Как и не живу...

— Ну и не живи! — опять разозлился Петя. — Тоже еще, напугал!

— А я и не живу. Идет что-то такое... Может, это и жизнь, а может, что-то совсем другое. А жизнь... Кто ее знает, какая она. — Ваня обвел взглядом опустевший стол, луковую шелуху, корки хлеба, бутылку с сивушным осадком...

— Ха! — рассмеялся Петя. — А выпить не дурак! Ну ладно, а шифер-то берешь?

— Беру, — кивнул Ваня.

— Сколько листов? — напирал Петя, пытаясь вывести соседа из непонятной печали.

— Сколько дашь.

— Сто!

— Давай сто...

— По три рубля!

— Давай по три... Крышу все равно менять...

— Деньги сразу.

— Рассчитаемся, — неопределенно ответил Ваня. — Ты вот машину купишь... Наверно, к морю поедешь?

— На кой? Я к родне поеду. Пусть знают.

— А я в Грецию хочу, — неожиданно сказал Ваня.

— На фига?

— Хочу, и все. Там эти... статуи, вазы, острова... Вот спросили бы у меня: куда хочешь? И не задумался бы — в Грецию.

— И надолго? — подозрительно прищурился Петя, пытаясь заглянуть в крамольные глаза соседа.

— Пока не надоест, — беззаботно ответил Ваня.

— А надоест?

— Вернусь. Статую себе привезу. Вот здесь и поставлю возле сарая. И пусть стоит...

— Бабу? Голую?!

— А чего... Какая разница... Баба, она и есть баба. Хоть голая, хоть какая. Вот взять твою Надежду...

— Ну, ты вот что! — неожиданно трезво сказал Петя. — Бери кого-нибудь другого, а Надьку не трожь. Понял?!

— Значит, любишь, — рассмеялся Ваня.

— Не твое дело. — Петя поднялся. — И все тут. Иди вон статуи ла­пай.

— Да ты сядь! Чего забеспокоился... Сядь.

Петя оскорбленно сел, вылил в стакан остатки самогонки и как бы в волнении, как бы не замечая, что делает, выпил. И решил, что это даже справедливо, поскольку он простил Ване обиду. Прислушался — со своего двора его звала Надька.

— Надежда забеспокоилась, — сказал Ваня, чувствуя, что, как только сосед уйдет, свободней станет в комнате, дышать будет легче. Петя давил его своей постоянной готовностью обидеться, будто все вокруг делалось с одной целью — чем-то уязвить его, Петю. Когда он слышал смех, ему казалось, что это над ним смеются, над его секрета­ми, его животом, над его женой, и поэтому всегда был настроен дать отпор. — Надежда зовет, — повторил Ваня, видя, что сосед не собира­ется уходить.

— Да слышу! — отозвался Петя с раздражением, чтоб Ваня понял — недоволен он Надькой, не нравится ему, что она вмешивается в их беседу. Но Ваня чутко уловил, что недовольство Пети напускное, на самом деле он уйдет охотно, однако что-то держало Петю, не по­зволяло ему подняться и уйти. Окинув взглядом стол, Ваня догадался. Выплеснув в стакан остатки самогонки, Петя неосторожно поставил бутылку слишком далеко от себя, и теперь дотянуться до нее было не­легко. Чтобы проверить свою догадку, Ваня отошел к другому окну, а обернувшись, увидел, как Петя спешно заталкивает пустую бутылку в безразмерный карман синих трикотажных штанов.

— Еще сгодится! — хохотнул он, стараясь скрыть неловкость, но было в его голосе и довольство своей смекалкой. — Как думаешь, а, сосед?

— Тебе виднее. — Ваня вышел на порог проводить гостя.

— Только ты это. — Петя обернулся от калитки, — не забудь про пятерку-то, верни на неделе. Надька скандалить начнет, к Марии тво­ей заявится...

— Верну, верну. — Ваня старался быстрее закончить разговор.

— В случае чего — заходи. Выручу.

— Зайду.

— И насчет шифера подумай.

— Подумаю.

— А то ведь и опоздать можешь.

— Авось. — Ваня нырнул в темноту коридора, закрыл за собой дверь и задвинул щеколду. Потом прошел в комнату, лег на кровать и, заложив руки за голову, закрыл глаза. Сначача ему привиделась Лиля, которая приезжала в эти места к своей бабке лет двадцать назад. Все­гда в белом платье, сама светлая, она смотрела на Ваню с интересом, но снисходительно, как бы жалеючи. «Видно, тогда уже поняла, что, кроме шоферюги, ничего из меня не получится», — горько подумал Ваня и до того ясно увидел смеющиеся Лилины глаза, шалые ее губы, перемазанные не то малиной, не то вишней, загорелые руки, покры­тые золотистым пушком, что даже стон вырвался из его широкой груди.

Думая о Лиле, он незаметно заснул, и приснилась ему теплая стра­на Греция. Он шел по улице во всем белом, и штаны у него были бе­лые, и рубашка, и даже почти забытые свои волосы увидел Ваня в этом сне — светлые, чуть вьющиеся. Он проходил мимо какой-то большой витрины и увидел в ней себя. Из стеклянной глубины на не­го смотрел почти незнакомый парень, молодой, радостный, счастли­вый. И Ваня разволновался, растревожился вернувшейся молодостью. Но с щемящей болью понял — сон это, ничего от него не останется, проснется он лысым и старым и будет смотреть в провисший потолок с дождевыми пятнами и думать о шифере...

Однако сон продолжался, и Лиля шла по залитой солнцем улице, и он, Ваня, был рядом, касался ее загорелого локтя, ее плеча. Вроде они были незнакомы, но улыбались друг дружке. А среди прохожих попа­дались невозможной красоты мраморные статуи — и мужчины, и женщины. Они шли нагишом, просвечиваясь насквозь солнечными луча­ми. Никто не обращал на них внимания, и Ваня тоже особенно не смотрел на шагающие по улице статуи, потому как понимал — Гре­ция.

 

 

Точка с запятой...Точка с запятой или о пользе знания русского языка

 

Странная эта история началась с того, что в каби­нете следователя Зайцева появилась пожилая жен­щина с хозяйственной сумкой и раскрытым зонти­ком.

– Ну и дождь, – сказала она вместо приветствия и, поставив зонтик в угол, прошла к столу, оставляя на полу мокрые рубчатые следы.

– Слушаю вас, – сказал Зайцев, хмуро глядя на женщину.

Частые капли стучали по жестяному карнизу окна, и этот дробный печальный звук будил в душе следователя что-то тревожное и далекое от ежедневных обязанностей. Ему припомнилось, как очень давно, лет пять назад, он вот так же слушал звон капель о жестяной карниз, но тогда рядом с ним стояла де­вушка. Она смотрела на дождь невидяще и нетерпе­ливо. Девушка ждала от Зайцева красивых и реши­тельных действий. И, не дождавшись, ушла. Ни он, ни она не знали тогда, что решительные поступки почти никогда не выглядят красиво, а красивые – чаще всего оказываются смиренными и жертвенны­ми. И привлекательными они кажутся лишь со сто­роны, для тех, кто ничем не рискует, ничем не жер­твует.

– Не знаю, правильно ли я пришла, – сказала женщина, – но уж коли я здесь...

– Пройдите, пожалуйста, в канцелярию. Там все объяснят. Направо по коридору, в конец, – сухова­то проговорил Зайцев.

Капли сбивали с ветвей желтые листья, и они, кружась, тяжело летели вниз и падали в лужи с без­надежными шлепками. И было в этом что-то настоль­ко близкое душе следователя, что он боялся отвлечься на секунду, чтобы продлить в себе эту счастливую тревожность.

– Никуда я не пойду, – сказала женщина и для верности поплотнее установила на полу свою сумку, села сама. – Вы же сказали, что слушаете... Вот и слушайте. Сосед у меня помер.

– Давно? – рассеянно спросил Зайцев.

– Да уж месяц.

– Наверно, хороший человек был?

– Всякое случалось... Не ангел Божий, но и не пройдоха.

– Что же с ним случилось? – спросил следова­тель с тайной надеждой, что сейчас все выяснится, женщина уйдет, а он дальше сможет стоять у окна и без помех смотреть, как подбитыми птицами падают на влажную землю листья.

– Сердечник он. Двадцать лет в одной коммуналке прожили, почти родственники. Да и не с каждым родственником столько под одной крышей прожи­вешь.

– Значит, расширились? – Зайцев сделал попытку выяснить причину появления женщины.

– Да, теперь у нас три комнаты. Вся квартира наша.

– Поздравляю.

– Спасибо, только меня уж все, кому надо, по­здравили, – женщина вытерла рукой мокрое лицо, сдвинула под платок волосы, оглянулась на зонтик, словно хотела убедиться, что он на месте, что не прихватил его кто-нибудь мимоходом. – Вот! – она покопалась в сумке и положила перед следователем подмокший с угла, смятый клочок бумаги, – комна­ту после похорон подметала и нашла.

Зайцеву ничего не оставалось, как сесть за стол, взять письмо. Видно, перечитывали его много раз – бумага была замусолена, на изгибах светилась на­сквозь, но машинописный текст читался легко. «Слу­шай, ты, старый хмырь! – начиналось письмо. Зай­цев с интересом прочитал до конца. – Неужели не доходит, что все вокруг не дождутся, пока ты сдох­нешь? Соседи ждут комнату, проклиная твою живу­честь; дочка зарится на машину... сослуживцы, ко­торым ты...»

– Орудие преступления, – пояснила женщина.

– Да? Это очень интересно, – Зайцев незаметно покосился в окно, заметив, что к стеклу прилип кле­новый лист. Лист медленно сполз по мокрому стек­лу, коснулся деревянной рамы и остановился.

– У него сердечный приступ случился как раз в тот день, когда пришло это письмо. Вот письмо. Здесь указана дата. Почтальон приходит в два часа. А при­ступ начался в три. Костров сидел дома. Я сама при­несла ему письмо. «Скорая помощь» приехала в начале четвертого. Все можно уточнить – У них в журнале есть запись. Вы не сомневайтесь, я уже позво­нила, проверила.

С зонтика, оставленного в углу, стекала вода, сумка тоже была мокрая. Мужской пиджак с тяжелыми плечиками промок насквозь – в очереди, видно, стояла.

– Дождь, – как-то отрешенно проговорил Зай­цев.

– Осень, куда деваться, – вздохнула женщина, и Зайцев увидел, что у нее открытое лицо, что она то­ропится, увидел, что у нее неустроенные дети, а от мужа больше беспокойства, чем радости.

– Вы хотите сказать... – начал было Зайцев, но женщина перебила его.

– Одни убивают ножом, другие топором, случа­ется, что и утюг в дело идет. А здесь бумажкой! Зна­ли, на что шли, – ведь не первый сердечный при­ступ у старика. Третий.

Зайцев еще раз пробежал анонимку, помолчал, вслушиваясь в жестяной перезвон капель.

– Мне кажется, вы все придумали. Так не бы­вает.

– А как бывает? – напористо спросила жен­щина.

– По-разному... Но чтобы бумажкой... Это же ни в какие ворота!

– Как хотите! Моя совесть чиста! – Женщина поднялась и направилась к зонтику. – А вы о своей сами заботьтесь.

– Хорошо! – согласился Зайцев. – Давайте со­ставлять протокол. Кто вы, что вы, откуда?

Через час Зайцев, согнувшись под дождем, быстро шагал по блестящим булыжникам к ближайшей вареничной. Ростом следователь был невелик, худощав и, пересекая дорогу, сам того не замечая, переходил на бег. Он торопился, поскольку всегда обедал со своим другом Ксенофонтовым – журналистом из местной газеты. Вбежав в маленький зал, наполнен­ный паром, запахом творога и картофельного пюре, Зайцев увидел, что Ксенофонтов уже сидит в углу, а перед ним стоят две тарелки с варениками и темная бутылка. Приятель задумчиво прихлебывал пиво из граненого стакана, и светлая пена соблазнительно висела на его рыжеватых усах.

– Опять кого-то ловил?

– Меня поймали. Поймала меня одна тетя. – Зайцев придвинул к себе тарелку, взяв перекручен­ную алюминиевую вилку.

– Сколько лет тете? – спросил Ксенофонтов. – Красивая?

– Даже не заметил. Ты вот скажи, можно челове­ка убить анонимкой?

– Запросто, – кивнул Ксенофонтов. – В два сче­та. Видишь ли, анонимка хороша тем, что, не остав­ляя следов, поражает человека в самое уязвимое мес­то. Кроме того, она позволяет привлечь к делу це­лые коллективы учреждений, организаций, предпри­ятий! Здесь такой простор, такой простор! Встречал ли ты хоть завалящего начальника, который, полу­чив анонимку, удержался от желания привлечь, рас­печь, упечь! Я не встречал, – Ксенофонтов отхлеб­нул пива. – Хочешь на кого-то написать?

– Уже написали.

– И что же?

– Все в порядке. Убили.

– Вот видишь... Ножом опасно, автомобильная авария чаще ломает руки-ноги, алкоголь... – Ксено­фонтов задумчиво посмотрел на пустую бутылку, – ...печень разрушает, личность может разрушить, се­мью... А вот анонимка сама выбирает уязвимое мес­то. Слабое сердце? Бьет в сердце. Если слаб на голо­ву – она бьет по темечку. Твоя слабость – женщи­ны? Анонимка и здесь настигает. Ну, ладно, об этом можно говорить до закрытия вареничной. Что твоя тетя?

– Убили, говорит, соседа анонимкой. Доказа­тельств нет, следов никаких, подозрений тоже нет... Ты бы видел эту анонимку. Затертый клочок бумаги. Ее прочитала не одна сотня людей.

Ксенофонтов отодвинул бутылку, подперев щеку так, что один его ус показывал около двух часов дня, а второй примерно восемь часов вчера. Он долго рассматривал лицо следователя, пока, наконец, спросил:

– Ты сегодня брился?

– Я вечером бреюсь.

– Напрасно. Вечером бреются для жены, а утром для начальства. Второе важнее.

– Учту.

– Если найдешь этого типа, я дам заметку в газе­те. Мне пора, старик. Нужно сдать двести строк о продовольственной программе. Это очень серьезно, тебе не понять. Пока. Загляни ко мне вечерком, а?

После обеда Зайцев направился к прокурору. Как человек, постоянно живущий в жестких условиях подчиненности, он, зная, что с начальством необхо­димо советоваться, показываться ему на глаза и вре­мя от времени сверять свои мысли, правильность поступков и устремлений.

Зайцев потоптался в приемной, повесил на вешал­ку отяжелевший от дождя плащ, расчесал намокшие волосы, посмотрел на себя в зеркало и разочарован­но отвернулся. Видимо, внутри у него было все куда достойнее и возвышеннее, нежели снаружи. Он с огорчением отметил размокшие туфли, потерявшие форму брюки, вздохнул и направился к двери.

Прокурор, слушая его, кивал, поддакивал, сочув­ственно качал головой и... подписывал важные бу­маги. За каждой стоял человек, его прошлое, будущее, и прокурорская подпись превращала бумагу в неумолимое орудие судьбы.

– Все понял, – сказал прокурор, откладывая руч­ку. – Допустим, ты установишь анонимщика. Дальше?

– Как дальше? Уголовное дело. Суд. Возмездие во славу закона.

– На каком основании? Как ты докажешь, что смерть наступила именно от анонимки, а не по дру­гой причине? – прокурор повертел в пальцах высо­хший уже и ставший каким-то корявым листок, по­смотрел его на свет, даже понюхал, И бросил на при­ставной столик, за которым сидел Зайцев. – А мо­жет, твой Костров вспомнил свою первую любовь и это так всколыхнуло его душу, что случился инфаркт? А может, его продавец в магазине матом обложил?

– Отказаться? – Зайцеву стало почему-то жаль сдавать анонимку в архив.

– Зачем? Коли душа горит, надо драться. Но если та женщина в случае ошибки шмыгнет носом и пой­дет по жизни дальше, с тобой все сложнее. Я обязан буду усомниться в тебе.

– Как же быть? – спросил Зайцев, уже сожалея, что пришел к прокурору.

– Объявляй войну. Если этого не сделаешь ты, сделаю я. Иначе ты усомнишься во мне. Пусть не удастся посадить, главное – обезопасить остальное человечество. А то, глядишь, во вкус войдут, не ос­тановишь!

– Ну что же, – Зайцев взял со стола анонимку. – Было бы указание.

– Попытайся, – сказал прокурор и посмотрел в залитое дождем окно. – Поверишь, дня не прохо­дит, чтобы не столкнуться с клеветой в той или иной форме, а вот не припомню, чтобы клеветник на ска­мье подсудимых оказался. Какая-то вокруг них за­щитная зона, тебе не кажется?

Ксенофонтов жевал правый ус и неотступно, с обреченностью смотрел в стену перед собой. Види­мо, двести строк давались туго. Когда вошел Зайцев, он поморщился с досадой и облегчением – теперь он мог отложить в сторону исчерканные, обезобра­женные вклейками и врезками страницы.

– Тяжело? – спросил Зайцев, присаживаясь.

– Очень, старик, – вздохнул Ксенофонтов. – Ты любишь осень?

– Нет, мне нравится, когда сухо и тепло. И ясно.

– Тебе по должности положено любить ясность. А моя душа стремится к туману, дождю, ветру... Даже не знаю, в чем дело... Такое ощущение, будто под дождем я очищаюсь от скверны, становлюсь способ­нее, честнее и, не поверишь, влюбленнее.

– Стареешь. Ты сдал свои двести строк?

– Завяз на сто семнадцатой. Что анонимка?

– Все сходится, старик... «Скорая помощь», вре­мя, почта, инфаркт, соседка, третья комната, леталь­ный исход. Все! Но! Никаких концов.

– Так не бывает. Следы всегда остаются, – нази­дательно произнес Ксенофонтов, привычно захва­тывая губой подвернувшийся ус.

– Знаю, об этом во всех учебниках написано. Да только эти следы унюхать надо. Есть три места, где могут быть заинтересованы в смерти Кострова. Пер­вое – квартира. Тетя со своим семейством расши­рила жизненное пространство. Но она же и кашу заварила. Подозревать ее нет смысла. В анонимке упомянута дочь, которая якобы мечтает завладеть машиной старика. Дочь тоже отпадает – она ищет какие-то ископаемые не то в Индии, не то на Цей­лоне. Для нее эта машина... Анонимщик явно на свой аршин мерил. Остается работа, геологическое управ­ление. Они там составляют сводки ископаемых об­ласти – щебень, песок, каменные карьеры. Костров был начальником отдела. Я насчитал человек десять, которые надеются занять его должность.

– А какая там атмосфера?

– Сонная. Но как раз в таких болотах и зреют самые сильные страсти человеческие – ненависть, злость, зависть. Когда работа горячая, на все это ни времени не остается, ни сил.

– Верно, – кивнул головой Ксенофонтов. – По себе знаю. Возвращаешься с работы – ни любви в тебе, ни ненависти. Покажи-ка мне эту анонимку, что она из себя являет.

Взяв бумажку, он долго рассматривал ее, вчиты­вался в текст, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, а когда, наконец, взглянул на Зайцева, в его глазах сверкали дьявольские огоньки.

– Старик! – торжественно произнес Ксенофон­тов. – Я знаю этого человека.

– Да ну?! Кто же он? Фамилия, имя, отчество? Чем занимается? Домашний адрес? – Зайцев приго­товился записывать.

– Не надо! Общаешься, понимаешь, с худшими представителями рода человеческою, вот и понабрал­ся манер... Следить за собой надо, старик. Я говорю о другом. Я знаю, чем он дышит, чем живет, система его ценностей мне понятна. Даже возраст могу на­звать – около пятидесяти. Плюс-минус два года.

Как и многие, кто проработал в газете хотя бы несколько лет, Ксенофонтов ни о чем не мог гово­рить серьезно. Как-то сами собой выскакивали шу­точки, на язык просились анекдоты, подковырки. Причем с наибольшей издевкой, даже с каким-то пренебрежением он говорил о самом себе. Но сей­час Ксенофонтов заговорил всерьез. Таким Зайцев видел своего приятеля впервые. Перед ним стоял не сонный любитель пива и вареников, угнетенный строчками, письмами, дежурствами. В движениях Ксенофонтова появилась уверенность, он возвышался во весь свой почти двухметровый рост и, каза­лось, готов был тут же сорваться с места, чтобы ус­петь схватить анонимщика-убийцу.

– Ну, прости великодушно, – растерялся Зайцев.

– Не надо! – Ксенофонтов досадливо махнул рукой. – Не надо лишних слов. Ты можешь устано­вить, на какой машинке напечатана эта белиберда?

– Уже установил. Машинка стоит в геологичес­ком управлении. В общей комнате. И там все умеют печатать:

– Сомневаюсь. Колотить пальцами по клави­шам – это еще не значит уметь печатать. Принеси мне образцы писаний всех, кто пользуется машин­кой, и я определю автора анонимки.

– Слушай, это уже ход! – воскликнул Зайцев.

– Есть кое-что понадежнее. Хочешь, опишу преступника?

– Издеваешься?

– Спорим? Если опишу тебе убийцу так подроб­но, что ты узнаешь его из десятка претендентов на должность Кострова, то... месяц будешь угощать меня пивом. В любое время дня и ночи. Договорились? К примеру, я звоню тебе на рассвете, часа в три, и го­ворю... Зайцев, говорю, смотался бы ты за пивком, больно пивка хочется. А ты отвечаешь – сей мо­мент. Согласен?

– А если не сможешь? Или ошибешься? Месяц будешь доставлять мне молоко!

– Хитер! – рассмеялся Ксенофонтов. – С моло­ком нынче тяжело. Но я согласен. Только никаких доказательств я тебе не дам, слаб я по этой части. Моя задачи описать убийцу. Договорились?

– Поехали! – Зайцев поудобней уселся в кресле.

– Значит, так, – Ксенофонтов помолчал, подо­шел к залитому дождем окну, выглянул на улицу. – Значит, так... Анонимка написана с соблюдением всех правил машинописи. Ни одного отклонения я не обнаружил. Обращаю твое внимание на общий вид письма – все буквы одинаковой насыщенности. Нет бледных, сильных, жирных... такое удается не каж­дой машинистке. Далее... Оставленные поля – три сантиметра.

– Ну и что?

– Грамотные поля, Зайцев. А обращение! Ты по­смотри, как он начинает... «Слушай, ты, старый хмырь!» Сколько интервалов от обращения до текс­та? Шесть. А между строчками? Четыре. На подоб­ные изыски способен один из тысячи.

– Значит, печатала машинистка?

– Вряд ли. Машинисткам некогда обращать вни­мание на эти мелочи. Им платят за страницы. Даль­ше, Зайцев, идем дальше. Смотри – ни одна из де­сятка строк не залезла на край листа! Или же закон­чилось слово, или же своевременно поставлен знак переноса. Вон лежит ворох наших редакционных рукописей – посмотри, что там творится! Кошкин дом. Идем дальше! Вперед за мной в зловещие тай­ны анонимки! Я тебя, Зайцев, сейчас заведу в такие дебри, что волосы станут дыбом. Но ты не бойся, я же тебя выведу на солнечную опушку. Видишь, сколь­ко сантиметров оставлено выше текста?

– Сколько? – Зайцев был сбит с толку открыв­шимися перед ним бесконечными познаниями Ксенофонтова. – Когда письмо начинается с обращения, текст к верхнему краю листа прижимать нельзя. Некрасиво получается. Грубо и бездарно. А здесь оставлено не менее семи сантиметров – опять уличающая грамотность. Скажу больше – в каждой детали письма про­сматриваются даже некие представления об эстети­ке. В машинках, которыми пользуется каждый же­лающий, часто забит шрифт, поскольку некому вы­ковыривать грязь из букв. Здесь все буквы чистые. Любопытства ради поинтересуйся – кто чистит шрифт в машинке геологической конторы? Мое пред­сказание таково – чистит убийца. Другие этого даже не замечают, а его артистической натуре противно печатать грязным шрифтом. Смотри! – Ксенофонтов взял со своего стола страницу какой-то статьи и положил перед Зайцевым. – Буква «е» – сплошная клякса, букву «н» невозможно отличить от «и»! А «ф»! Это чудовище!

– Что же он, круглый дурак, чтобы оставлять следы?

– Он не может иначе. Это в крови, Зайцев. Как, например, почерк, походка, привязанность к тому или иному сорту пива. Ему кажется, что соблюдение всех требований обезличивает текст. Здесь он оши­бается. Он себя недооценивает, не представляет, как редко можно встретить грамотный машинописный текст.

Зайцев уставился в письмо и некоторое время си­дел молча, разглядывая затертые строчки.

– Я не сказал тебе самого главного. В этом под­метном письме есть такая улика, такая улика... Для него это конец.

– Ты еще что-то увидел? – Зайцев внимательно впился глазами в анонимку.

– Записывай, – великодушно проговорил Ксенофонтов. – Можешь назвать это психологическим портретом. Значит, так... К самому себе он относит­ся с явным уважением, любит при случае поставить кое-кого на место, ткнуть носом. В его характере есть некоторая неторопливость, – Ксенофонтов потер длинными пальцами лоб, стараясь точнее выразить то, что ему удалось увидеть между строчками пись­ма. – В общении у преступника проскальзывает це­ремонность, иногда многословие. Он подчеркнуто вежлив. Однако это вовсе не говорит о его истин­ном уважении к ближним. Этот человек полагает, что мог бы добиться в жизни большего, если бы его ценили по достоинству. Продолжать?

– Продолжай.

– Преступник остро, даже болезненно относится к замечаниям, касаются ли они его личных качеств или работы. Он исполнителен, в добросовестности ему не откажешь. Осторожен, не лезет на рожон, не вступает в конфликты, хотя сам не прочь подтолк­нуть кого-нибудь к действиям, на которые не реша­ется сам.

На следующий вечер Зайцев и Ксенофонтов опять сидели в вареничной в самом углу под большой керамической тарелкой. Между ними стояла бутылка пива и два стакана, которые им удалось выпросить на кухне. Прихлебывал пиво только Ксенофонтов, причем с подчеркнутым удовольствием, поскольку угощал Зайцев.

– Знаешь, мне ночью иногда хочется выпить гло­ток. Присядешь к окну, смотришь на город, мысли всякие приходят, иногда неплохие мысли, трогатель­ные... Прямо душа изболится. Но теперь я знаю, что делать в таких случаях – буду тебе звонить, – Ксе­нофонтов говорил, привычно посмеиваясь и над со­бой, и над собеседником.

– Я поступлю проще – завезу тебе два ящика пива, и пей в любое время суток.

– А общение с лучшим другом, который понима­ет тебя с полуслова, готов помочь тебе советом, де­лом, попригорюниться с тобой в предрассветный час... Нет, без этого не надо мне никакого пива.

– Ладно, – согласился Зайцев. – Будет тебе об­щение. Только скажи, откуда ты взял портрет, кото­рый так красочно расписал вчера?

– Он помог?

– Пиво пьешь? Вот и пей, И не задавай глупых вопросов.

– Я взял его портрет из анонимки.

– Увиден в интервалах между строчками?

– Ты, Зайцев, когда-нибудь станешь хорошим следователем, проницательным и ясновидящим, но пока... пока тебе нужно стремиться к этому. В том письме есть одна тонкость... Точка с запятой. Знак препинания. О, какой опасный знак!

– Помню я эту точку с запятой! И что же в ней такого?

– Знаешь, когда она ставится? Не знаешь. В слож­ном бессоюзном и сложносочиненном предложени­ях, кроме того... Впрочем, тебе этого не понять. Ты когда последний раз поставил точку с запятой?

– Не помню... В школе, наверно.

– Во! Пойдем сейчас к нам в редакцию, я дам тебе три мешка писем от наших читателей. Если ты найдешь хотя бы одну точку с запятой, считай, что не я, а ты выиграл в нашем споре. Не найдешь. Не пользуются.

– Что же получается... Точка с запятой дает ос­нования говорить о человеке все те гадости… – Зай­цев недоверчиво посмотрел на Ксенофонтова.

– Эх, Зайцев! Боюсь, нам с тобой придется по­меняться рабочими местами. Ты будешь писать о продовольственной программе, а я пойду в прокуратуру злодеев уличать. Я же говорил не просто о че­ловеке, употребившем этот знак препинания, я говорил о сволочи, которая с помощью анонимки убила ближнего своего. И точка с запятой дала мне лишь его психологический рисунок, если позволишь так выразиться.

– Позволю! – бросил Зайцев. – Дальше!

– Точка с запятой предполагает основательность в характере, многоплановость мышления, грамот­ность. Не всякий выпускник университета рискнет употребить этот знак. Веяние времени, Зайцев. Мы живем в мире разговорных фраз, телеграфного сти­ля, в мире междометий и восклицаний. Да, как это ни печально, мы с тобой наблюдаем закат эписто­лярного жанра. Торопимся, комкаем чувства, опус­каем подробности, поскольку даже не надеемся, что у кого-то хватит терпения выслушать нас. Мы стес­няемся собственных переживаний, они кажутся нам постыдными и недостойными внимания, боимся признаться в них близкому человеку. Даже сами себе не докучаем раздумьями! Сомнения кажутся нам сла­бостью, перечисления утомляют, мы привыкли к мыслям простым и четким, как казарменная коман­да. Игра мысли, ее дерзость, свежесть нам не доступ­ны. Начав сокращать слова, мы не можем остано­виться и сокращаем фразы, чувства, мечты! Кто зна­ет, не сокращаем ли мы этим и свою жизнь... Гово­рят, люди стали дольше жить, но у них совсем не осталось времени! Нас устраивают самые примитив­ные, убогие объяснения, и мы не замечаем их лжи­вости и пустоты. Вот я говорю всего две минуты, а ты уже смотришь на часы... Это печально, Зайцев.

– Да я просто так, по привычке.

– Вот и я о том же... Ты почитай иногда газету, в которой работает твой лучший друг. Там нет точки с запятой. Там сплошь точки да крючочки, эти, как их... запятые. С их помощью мы перечисляем про­блемы, задачи, свершения и победы. Да еще эти жер­ди – тире! Считается, что они создают видимость крепкого, напористого слога. А тут вдруг, бац! – точка с запятой. Человек не подозревает даже, что, упот­ребив этот знак, поставил именной штемпель, за­явил о своих возвышенных претензиях.

– А может, он ни на что и не претендует? – уди­вился Зайцев.

– Он прибегает к анонимке, чтобы освободить себе место для продвижения! У него комплекс превосходства, если он убежден, что это место принад­лежит ему и только ему. Он достаточно подл, если, отказавшись от открытых и честных поступков...

– Но почему он никак себя не замаскировал?

– Что ты! Он сделал очень четкий маскировоч­ный маневр. Понимаешь обращение? Явно хамское, наглое, оскорбительное! То есть он давал понять, что пишет человек низкого пошиба, невысокой культу­ры, понятия не имеющий о какой-то духовной жиз­ни. И тут же – точка с запятой. Вот его маневр и вылез наружу. Значит, на самом деле он не такой, каким хочет казаться в письме. Можно прикинуться невеждой, но нельзя притвориться грамотным, нельзя притвориться... знатоком японского языка, не вла­дея им.

– Знаешь, я, кажется, не жалею о проигрыше.

– А я рад выигрышу. И, разумеется, тому, что ты уличил этого типа. Да! Не сочти за труд, мотанись через дорогу, возьми еще бутылочку пивка. Дождь кончился, сегодня такой хороший вечер... И так приятно, когда тебя угощают от всей души.

 

 

МонбланМонблан

 

Мой почтовый ящик являет собой многократно искореженное, вспоротое сооружение из толстой жести. Номер квартиры написан мелом, верхняя щель стала овальной – кто-то постоянно сует туда толстые свои пальцы, кто-то очень интересуется, от кого я письма получаю, чем дышу, на что живу, какие тайны у сердца ношу. Кроме того, ящик, выкрашенный когда-то в нежный небесно-голубой цвет, ныне покрыт ужасными черными пузырями вздувшейся краски, поскольку чуть ли не каждую неделю поджигают шалуны, сбежавшие с уроков соседней школы. Они прячутся в подъезде от моросящего дождя, жары, от родителей и учителей. Им скучно, бедным, им тягостно и, покуривая сигаретки, они неустанно сочиняют себе развлечения. Юные их подружки, бесстрашно обнажив тощеватые коленки, стараются не отставать. Им хочется огня, пожара, бунта им хочется, разбоя и непокорности. Душа их жаждет раскрыться в деле рисковом, мятежном, чреватом самыми отвратительными последствиями. И можно ли винить ребятишек за то, что в их незрелый ум изо дня в день приходит одна и та же забава – поджечь газеты в почтовых ящиках. Услышав звонок в школе, они в благодарность дому за то, что укрывал он их и грел, и кормил, а некоторые мои соседки так и норовят всучить им сердобольные бутерброды, так вот, чтобы никто не думал, что продались за хлеб и колбасу, идут они на поджоги, как шли их деды и прадеды, которые в неудержимой жажде справедливости жгли дома, библиотеки, картины, крушили ненавистные статуи, били ненавистный фарфор и рубили ненавистные липы. Что делать, продажность процветала столь долго и кроваво, что сделалась в сознании народном едва ли не самым страшным преступлением.

Но поскольку благодарность внешне действительно похожа на продажность, пришлось от нее отказаться, а заодно и от вежливости, так неразличимо напоминающей угодничество. Да и порядочность, которую не всегда отличишь от презренной трусоватости... Похоже, мы отказались от многих качеств, зат­руднявших общение, загромождающих его ненужными слова­ми и телодвижениями. И вот, упростив таким образом свой внутренний мир, мы добились той ясности в поступках, кото­рая отличает моих постояльцев в подъезде, когда они поджига­ют содержимое сразу нескольких ящиков и с надсадно-торжествующим хохотом, напоминающим удовлетворенный рев снежного человека, катятся вниз по ступенькам, вырываются нару­жу, причем далеко не всегда дверь после их бегства остается на петлях. А в школе их уже ждут заботливые учителя, чтобы пре­подать уроки нравственности и духовности.

Ну да ладно...

Открыв почтовый ящик с помощью ножниц и отвертки, я вдруг увидел, как из пачки газет выскользнул легкий, почти невесомый листок и, раскачиваясь, словно на невидимых ка­челях, устремился вниз, проскользнув сквозь прутья перил. Повестка! – оборвалось все во мне. Уныло и покорно, будто за мной уже шли конвоиры, я поплелся вслед за листком. В последнее время меня частенько вызывают в суд. В качестве клеветника. Зачем ты, такой-сякой, оговорил взяточника, как посмел расхитителя назвать вором, а подделку документов – преступлением? И я хожу, отвечаю на вопросы, даю показа­ния, пишу объяснения и даже позволю себе иногда обидеться на судью, что само по себе уже предосудительно. Но речь не об этом.

Настиг я все-таки желтоватый листок, поднял его, но, ког­да всмотрелся в угрожающе заполненные графы, сердце мое забилось радостно и тревожно – это была не повестка в суд, не вызов в военкомат для прохождения службы, не предупреж­дение об отключении телефона, не требование издательства заб­рать свою поганую рукопись... В руках я держал почтовое уве­домление – меня приглашали получить посылку из... из Феде­ративной Республики Германии.

Ошарашенность, боязнь ошибки, смятенная прокрутка со­бытий последнего года и, наконец, крепнущая надежда, а потом и уверенность – все правильно.

Что делать, так редко получаешь радостные вести, что даже самая малая неожиданность помнится едва ли не всю жизнь. До сих пор во всех подробностях помню, например, как еще школь­ником, в четвертом или пятом классе, возвращаясь домой, я увидел вмерзшую в лужу десятку, ту еще десятку, старую. Опа­саясь, что старшеклассники отнимут драгоценную находку, я присыпал ее снегом, нашел на свалке мятую лопату без черен­ка и, вернувшись, выдолбил десятку вместе с куском льда. И, зажав его под мышкой, чувствуя его холод сквозь куртку, счастливой трусцой понесся домой. Погрузив ледышку в тазик, я залил ее горячей водой и стал ждать, когда моя находка освободится из ледяного плена. Потом мокрую, роняющую капли мутной воды, промокал газетами, зажимал между промока­шек, прикладывал к теплым кирпичам печи и, наконец, о счастье, в моих руках шуршала сухая, готовая к употреблению десятка. Хотя, казалось бы, о чем речь? На нее можно было купить несколько пачек мороженого, только и того.

Положив уведомление в укромное место, я оглянулся, чтоб не забыть, куда положил, со мной такое случается. Все мои дальнейшие приготовления уже сами по себе были праздни­ком – я искал паспорт, авторучку, чтоб без помех заполнить на почте необходимые бумаги, запасся деньгами на случай неожиданной пошлины. Домашние, заметив мою суету, конеч­но же, попытались узнать, в чем дело, но я был недоступен в своей загадочной торжественности.

По улице я шел, осознавая, что давно мне не было так молодо и солнечно. Увидев знакомого пьяницу, я проникся к нему сочувствием и пониманием, кивнул соседу, добрым взгля­дом окинул старушек с астрами и бесстрашно подумал, что астры – единственные цветы, о которых могу сказать, что люблю их. Да, я решился на это признание, хотя и не принято у нас говорить о любви к цветам, к дождю, к снегу. Так уж сложилось, что за подобными признаниями привыкли видеть слабость и слюнтяйство. А тут вдруг, набравшись мужества, я сказал себе – люблю астры. Потом увидел, как просвечивают­ся прожилки желтых листьев клена, как пляшут на асфальте солнечные зайчики, отметил, какое пронзительно синее небо бывает осенью в ясную прохладную погоду, как хороша про­зрачность берез, серебристая тяжесть самолета, идущего на по­садку, сколько значения в далеком гуле электрички...

Честно говоря, я уже знал приблизительно, от кого могла быть посылка. Года три назад случайно в центре Москвы я познакомился со славной женщиной, приехавшей из капитали­стического Запада полюбоваться на наши социалистические прелести. Она слегка говорила по-нашему, была в восторге от Кремля и эскимо, а кончилось все тем, что мы обменялись адресами. Выйдя на пенсию, она посвятила себя путешествиям и время от времени присылала открытки то из Южной Амери­ки, то из Северной Африки, зимой открытки приходили из Австрийских Альп, весной – из солнечной Франции, а осе­нью ей очень нравилась Австралия. Наши почтальоны смотрели на меня с почтительным подозрением. Не исключаю, что в некоторых знающих конторах кто-то из-за этих открыток смот­рел на меня с подозрением, без всякой почтительности, но пока не тревожили, вопросов не задавали. Видимо, легкомыс­ленный характер переписки был очевиден и нарушений госу­дарственных законов в ней не усматривалось.

Как-то я написал, что попал в жестокую автомобильную ава­рию, что-то себе сломал, отшиб, но выкарабкался, выжил и, хотя внешне прекрасен, как всегда, дух мой поврежден и пре­жней беззаботности во мне поубавилось. Ответ пришел неожи­данно быстро. Моя знакомая, как смогла, изложила сочувствие, а в конце не совсем правильно и оттого особенно откровенно спросила, не может ли она чем-либо меня утешить, не хотел бы я получить какой-нибудь подарок...

Получив такое письмо, я растрогался, поскольку после ава­рии стал почему-то легко впадать в слезливое состояние. К тому же письмо повергло меня в мир несбыточных фантазий, верну­ло к позабытым мечтаниям, отброшенным из-за своей неис­полнимости. С горьким презрением я осознал вдруг, что до сих пор так и не обзавелся приличными джинсами, а в наших, отечественных, джинсах меня принимают то за сантехника, то за подсобного рабочего из овощного магазина, а однажды пря­мо на улице шустрая тетенька прямо спросила, не могу ли я достать пять литров паркетного лака. Дошло до того, что какой-то хмырь с белесыми глазами предложил пятнадцать рублей за бутылку водки и даже изловчился сунуть мне деньги в карман. В тот момент за бутылку водки я бы отдал ему все двадцать...

Да, джинсы непередаваемого синего цвета, с молниями, металлическими нашлепками, расшитыми золотом карманами, с брелочком... О! С каким достоинством я ездил бы в разные редакции, предлагал бы всякие рукописи, и вряд ли кто осме­лился бы намекнуть мне, что, дескать, не мешало бы над рома­ном еще поработать, а повесть бы поджать, а рассказ перепи­сать... А будь у меня еще кроссовки и джинсовая рубашка...

Однако я безжалостно стер в своем воображении эту пре­красную картину, сурово заклеймив себя за корыстолюбие. В самом деле, если мне предлагается выбрать подарок, то это вовсе не значит, что я могу тут же разорить доброго человекам своими выспренними представлениями о самом себе.

Надо что-то скромнее, пристойнее... В конце концов, штаны они и есть штаны, и заставлять достойную женщину бегать по магазинам, стоять в очередях... Как все-таки хорошо, что я вовремя остановился.

И перед моим мысленным взором – небольшой, с книгу величиной транзистор. Я представил, как буду брать его в ко­мандировки, в отпуск, как поздним вечером слушаю чарую­щую музыку, скорее всего аргентинское танго, его сладостные и томительные ритмы, а потом ловлю самые свежие новости, переношусь на соседний континент, еще дальше... Я прямо ви­дел, как выбрасывается из моего транзистора тонкая блестящая антенна, как таинственно светится в темноте красная лампоч­ка – значит, волна поймана точно, звук чист и сочен... А еще я представил свой транзистор в глухом лесу, на берегу моря, в горах, в маленькой подслеповатой деревеньке, куда я время от времени, как в надежную берлогу... забираюсь зализывать раны...

Небольшое усилие воли, и аргентинское танго растаяло, рас­палось в воздухе, превратившись в гудение мух, шум машин за окном и визги детей, доносящихся из соседней школы. Транзи­стор – это слишком. Размахнулся, понимаешь...

Блокнот! Вот это уже ближе.

Однажды у человека, вернувшегося из Англии или еще ка­кой-то другой страны, я видел блокнот. Едва только бросив на него взгляд, я застонал от душевной боли, и до сих пор горестный стон возникает во мне, едва я вспоминаю об этом блокно­те. Под тяжелой, тисненой обложкой с золотым рисунком таи­лась такая бумага, такая бумага... Мне сразу стало ясно – толь­ко блокнота мне недостает, чтобы почувствовать себя счастли­вым. С ним я бы играючи переносил и продуктовые, и промтоварные затруднения, я бы записывал мысли, которые, кото­рые, кто знает... В общем, понятно. Я внимательно рассмотрел тогда его золотистый срез, шелковистый шнурок, отделяющий исписанные страницы от чистых, прозрачный кармашек для визитных карточек, еще один кармашек для календарика...

Только тот, кто с ранних лет видит лишь косо обрезанные, рассыпающиеся, скрепленные железными скобами или ломким царапающим клеем блокноты из оберточной бумаги, только тот меня поймет и проникнется моими страданиями. Воспоми­нания от того блокнота я уже несколько лет ношу в себе как мечту о близком, но невозможном счастье. И до того захотелось мне возобладать таким блокнотом, так всколыхнулась и встрепетала вся моя заскорузлая душа, что я понял – нельзя.

Нескромно.

Корыстно как-то...

И я написал – ручка.

На почте, едва вдохнув запах расплавленного сургуча, я по­чему-то разволновался. Девочки, вчерашние десятиклассницы, придя в легкое замешательство оттого, что им придется вру­чить нечто капиталистическое, может быть, запретное или опас­ное для нашего государственного устройства, из темной кладовки с обитой железом дверью приволокли парусиновый ме­шок – запечатанный, зашитый, запломбированный. Пошептав­шись, они вызвали начальника почты, потом еще одну тетю, которая давно здесь работала и насмотрелась в своей почтовой жизни всякого, потом подошел водитель – без мужчины вскрыть мешок женщины не решились. Собралась очередь, но никто не роптал, поскольку все уже знали – сейчас будут выдавать посылку, пришедшую из капиталистического Запада. Когда водитель сорвал пломбу, вздрагивающими ножницами вспорол шов, по очереди прошел чуть слышный вздох. Но из мешка никто не выскочил, дым не пошел, взрыва тоже вроде не случилось. И вообще мешок выглядел пугающе пустоватым. Тогда начальница, оглянувшись на очередь, бесстрашно сунула руку внутрь и некоторое время шарила там. Было ощущение, что в мешке мечется какое-то маленькое верткое существо. Наконец, ухватив что-то, начальница с напряженным лицом вынула свою добычу наружу. В ее руке был плоский пакетик размером в ладошку, желтого цвета, исписанный непонятными знаками, украшенный множеством печатей, марок, штампов, видимо, нелегко ему было продираться через множество границ, таможен и досмотров. Но – добрался. Всмотревшись в надписи, я разобрал собственную фамилию. И все убедились, да, действительно, посылка предназначена мне, но чтобы получить, я должен уплатить пошлину, тут же была указана пошлина – примерно треть моей месячной зарплаты.

– Берете? – от волнения резковато спросила начальница и испытующе посмотрела на меня.

– Что? – не понял я.

– Посылку берете? А то некоторые отказываются... Из-за пошлины.

– Да ладно уж, – успокоил я не столько ее, сколько самого себя. – Где наша не пропадала...

– Смотрите. Если вскроете, назад не возьмем. Не положено. Так что?

Начальница ждала сурово и требовательно, жались к двери две девочки-десятиклассницы, ухмылялся водитель, а очередь смотрела так, будто я держал экзамен, и все были уверены, что я его не выдержу.

– Кому платить?

– В кассу, – ответила начальница, и я услышал, как очередь облегченно перевела дух. Видимо, в чем-то оправдались ее надежды, в чем-то она утешилась.

И вот пакет в моих руках.

Спешно выхожу с почты, опасаясь, как бы не выяснилось что-то неприятное, что вынудит меня отдать пакетик, и велено будет прийти через неделю, через месяц, что пакет могут вообще отправить обратно, могут украсть, потерять, раздавить. Или выяснится, что приклеена не та марка, поставлен не тот штемпель, не та подпись…

Но нет, обошлось.

Никто не остановил, никто не бросился вслед, хотя в окно я видел, что лица почтовиков оставались раздумчиво-настороженными, они тоже все еще не могли поверить, что получатель вот так безнаказанно ушел вместе со своей посылкой. Краем глаза я заметил, что они снова склонились над бумагами, опа­саясь собственной оплошности, а водитель который раз обша­ривал парусиновый мешок, видимо, надеясь найти в нем раз­гадку происшедшего.

Дома я уединился, расчистил стол и, положив на него па­кет, некоторое время молча им любовался. Плотная бумага, наклеенный бланк, четко заполненные графы, все буквы узна­ваемы, почтовый штемпель тоже поддается прочтению, а в ос­тальном, все как и у нас. Но когда я вскрыл пакет, оказалось, что изготовлен он из сеченой бумажной крошки, что предохра­няло содержимое от всевозможных внешних повреждений, от неуправляемой злобы грузчиков, которые, находясь во власти пролетарской мстительности, могут сбросить телевизор с пол­ки, топтать ногами такие вот беззащитные пакеты, протыка­ют заточенными спицами узлы, восстанавливая таким образом нарушенную справедливость, – ведь все это предназначено кому-то другому, хотя, по их глубокому убеждению, все это должно принадлежать им, грузчикам... Помня все это и приго­товившись к худшему, я вынул из пакета черную пластмассо­вую коробочку. Но она оказалась целой, и я облегченно пере­вел дух. Чуть продолговатая, с чуть срезанными углами, с чуть... Эта черная коробочка обладала множеством всевозмож­ных «чуть», и они делали ее не просто футляром, нет, это уже была шкатулка.

Как бы там ни было, я догадался – ручка.

Неужели ручка?!

И мелькнула, все-таки мелькнула в моем испорченном сознании надежда, что ручка, таящаяся в футляре, окупит мои таможенные расходы, позволит выйти из тягостного застоя, выбраться из черной дыры, в которую я скатился, она придаст мне силы, вернет почти позабытое состояние радостной встревоженности, с которой я когда-то просыпался, брал бумагу, включал настольную лампу и уходил, улетал, уносился в поис­ках истины, любви и смысла жизни. Неужели все это вернется, неужели я снова прикоснусь к запретному, чреватому чем угодно плоду, неужели…

На коробочке светились золотистые буквы – Монблан. Вершина, снежная чистота, заоблачные выси, диковинные цветы, общение тревожное и непредсказуемое... Все соединилось в этих нескольких буквах, и я решился наконец откинуть крышку... Да, это была ручка – темно-вишневая, самых изысканных форм, которые мне только доводилось видеть. Таилось в этой ручке что-то порочно-прекрасное, податливо-недоступное, был соблазн, и страсть, и грех. Сняв колпачок, я увидел золотое перо. В самом выражении его чувствовалась опасность, готов­ность рискнуть и какая-то холодноватая неумолимость. Но, чуть повернув его, я ощутил исходящую от него доброжелательность и некоторую снисходительность. Оно словно бы сразу сообразило, что чеков ему не подписывать, заявок на круизы тоже не предвидится, что предстоит работа. И, кажется, не возражало.

Ну что ж, случалось, и с людьми отношения начинались куда хуже. То, как смотрело перо, меня вполне устраивало, надеялся, что смогу завоевать его доверие, его любовь и пре­данность. Отложив ручку в сторону, но не в силах оторвать от нее взгляд, я взял пакет и с удивлением обнаружил, что в нем еще что-то есть. Да, точно... Это был небольшой пузырек... Да так и есть – чернила «Пеликан». Горделивая птица с тяжелым клювом, украшавшая флакончик, не оставляла никаких ее мнений, что это те самые чернила, которые золотое перо может принять, не покривившись, не обдав меня презрением, не выплюнув их, как выплевывает мой кот самую свежую вареную колбасу. Да, я знал, что эти чернила не нужно процеживать, выуживая волокна, отделяя песок, они не сворачиваются на манер кислого молока, в них нет кисельных сгустков, желез­ных опилок, собачьей шерсти, в них не заводятся пиявки и головастики. Ничем не рискуя, можно было опустить золотое перо в эту животворную жидкость, которая, казалось, насыщена духовностью, возвышенными помыслами и чистыми замыслами. Даже год, два не пользуясь ручкой, я мог спокойно открыть ее и тут же записать самые заветные слова любви и ненависти. И не придется мне для этого промывать ее, драть бумагу, продувать какие-то щели, чтобы нацарапать нечто от­даленно напоминающее человеческие буквы. Нет, мои слова ручка, заправленная «Пеликаном», изобразит с почтительной небрежностью, словно это ее слова, словно это они в ней, в ручке, возникли, чтобы восхититься чьими-то прелестями или теми же прелестями возмутиться.

Собравшись с духом и свинтив вторую половину, я обна­ружил всасывающее устройство. Потом открыл флакончик, мягкий, покатый, без острых углов и опасных для жизни зау­сениц. И сразу ощутил дух настоящих чернил. Я мог бы его сравнить с горьким запахом хризантем, насыщенным запахом осеннего сада, поздних яблок, которые убирают уже после первого снега. И еще этот запах напоминал мне почти забытые духи... Да, лунной ночью... В заброшенных сиреневых зарослях... Впрочем, вполне возможно, что так пахли сами заросли увядающей сирени – терпко, пряно и пьяняще. Да-да, так все и было – гроздья белой сирени, мерцающие в шалом свете полной луны, гул далекого самолета и шепот, тоже ша­лый, если не шаловливый...

Неужели было?

Неужели во мне что-то просыпается...

Неужели мои надежды на эту ручку не столь уж и безна­дежны...

Чтобы чернила не выдыхались и дольше хранили свой за­пах, заправив ручку, я тут же завинтил бутылочку и поставил ее в сторонке, чтобы она все время оставалась перед глазами. Так располагают портрет любимой женщины, но, поскольку я не люблю устанавливать на виду портрет возлюбленной, она и так постоянно перед моими глазами, я расположил на этом заветном месте бутылочку пеликановских чернил. И не ошиб­ся – они приносят мне не меньше волнений, душевного смятения и той счастливой встревоженности, без чего не напи­шешь ни одной дельной строки.

И началось.

Началось нечто странное, чего я никак не ожидал.

В тот же день ручка дала понять, что подчиняться каждому моему желанию, каждой глупости и капризу она не намерена. Оказалось, у нее свои представления о том, чем следует зани­маться и на что не стоит тратить ни времени, ни сил. Возникло ощущение, как если бы, к примеру, дочка генерала вышла замуж за водителя. А он обрадовался, свадьбу сыграл, ночь брачную отбыл, все вроде нормально, как вдруг из милой дев­чушки полез государственный норов, этакий возвышенный и шибко образованный. Оказалось, что по утрам она любит кофе в постель, да со сливками, и кофе, простите, натуральный. И сливки, простите, тоже. Да еще с улыбочкой, с ласковым об­хождением, а мужу положено быть в длинном махровом хала­те, при поясе с кистями, да чтоб не очень торопился он, чтоб на часы не озирался затравленно. И тогда, кто знает, после утомительной ночи вдруг опять...

Так вот Монблан. Когда я сел с намерением написать в го­род Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту от­казалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волок­нами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятна­ми, причем, пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания – то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что... Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо...

– Понятно, – сказал я вслух и, скомкав начатое письмо, бросил его за спину. Ручка мгновенно успокоилась, свисающая с пера капля сама по себе втянулась внутрь, и она, хотите верьте, хотите нет, даже улыбнулась, причем с этакой поощрительностью, словно бы хотела отметить мою сообразитель­ность. – Ладно, – сказал я, привыкая разговаривать с ней немногословно и учтиво. С некоторым удивлением я уловил в собственном голосе исполнительность, в нем прозвучала готов­ность подчиниться и даже проявить усердие. Это было тем более странно, что до этого ни один мой начальник подобных ка­честв во мне не замечал. Оказывается, я обладал свойствами, столь необходимыми для жизненного успеха.

Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водя­ными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, которого только такая бумага будет достойна.

Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку – как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.

Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая...», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость...

– Не понимаю, – сказал я. – Вроде все в порядке...

Ручка расположилась в руке так, будто ее специально из­готовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объясня­лась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимы­ми злобными заусеницами или оказывались настолько нео­прятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, кор­чившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой... Их прихо­дилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать женить­ся. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером... Похоже, она брала меня в руки...

И тут меня осенило – руки! Я ведь пришел с почты, да так и не помыл их в радостной суете...

Монблан добилась своего – через полчаса я был чист, глад­ко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей про­стыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь рос­кошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью уда­лось написать довольно сложное письмо, где, помимо искрен­ней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло полу­чить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверня­ка заинтересуются – с кем это ведет столь оживленную пере­писку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.

И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача. Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени дове­рительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунду должна была появляться растерянность – дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.

Не колеблясь ни секунды, я изменил название – вместо «Пе­чальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожи­данная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу, к своему радостному изумлению обнаружил, что ра­бота закончена, и рассказ действительно обрел необходимые ка­чества – бравурное начало и многозначительный конец, наво­дящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.

В последующие два часа я закончил работу, которую наме­чал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее воз­мущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручка­ми в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользо­вался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.

Я взял одну из них… Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволоч­кой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие ко­мья пасты отваливались в самых неожиданных местах, разма­зывались по бумаге, и кроме жалобы по поводу протекающего унитаза этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однаж­ды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке. Отказа­ли. Сделал еще одну попытку, попросил направить в команди­ровку – опять отказ. А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан... Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.

Новенькая не возражала.

Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тог­да, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные пе­рья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усерд­ствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.

А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежа­щего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюш­ком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо счита­лось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карма­ны, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перь­ями. А ведь было – я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорски­ми приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Про­ходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.

Все перья того времени я и поныне помню в лицо. Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое, фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изыскан­ными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были зеленоватые, как бы протрав­ленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но если бы знали их создате­ли, каких чудовищ мы изображали столь благородным пером! У нас оно ценилось за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбас­тать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок. А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые и унизительные школьные годы. Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности. Угнетенности. Подавленности. Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Доминики Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, застав за тем, что я без должной почтительности водил пальцем по кар­те, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, по нынешним ценам полтин­ник отдала. Помню идеологическую озабоченность однокласс­ников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, не то не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием. Ну да ладно... Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила...

Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц – Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Евремова по прозвищу Пон­чик, и маленькая Морозова, уж не Света ли... Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков – заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вяза­ном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикреп­ляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?

О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже и конечно же стремились преодолеть эту границу, и преодолевали – бросали карбид в чернильницы, обрезали лен­точки с промокашек, развязывали бантики в косичках... А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то... В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть...

Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывает­ся женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уве­ренные, что предназначены для жизни куда более значитель­ной – им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чув­ства и заставить в конце концов написать какой-нибудь пор­нографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалу­ньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания, и не все­гда, не всегда они невинны, а случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу я ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизи­тельно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.

Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навя­зывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобраз­ные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда иг­рают их сознание, их вкусы и привязанности. Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются на­смешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спи­ной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватос­ти, малой зарплаты и пузырей на коленях.

В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминавшая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, погляды­вая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как располневшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подо­зрение – ей жаль расставаться с чернилами.

И была ручка, обещавшая, казалось, все наслаждения мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дес­кать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал... Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.

А тут вдруг такая честность, ясность... Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отно­шениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытал­ся было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность без­думно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным... Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уж хочется, но не требуй от меня огня и страсти. Работать при таких условиях я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважный, надуманный какой-то, просто понравилось назва­ние и захотелось его отработать...

На следующий день, когда я решил мотануться по редакци­ям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обще­стве. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горест­ный и жалостливый. И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме – чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось – один надежный человек, к кото­рому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил непло­хой финский костюм, правда с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме ока­зался вшитым узкий глубокий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно соче­тался с серой тканью костюма.

Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что при­шла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, сто­явший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раз­добыть старинный стол из красного дерева, который сохра­нился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него большие деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настыр­ному покупателю.

Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квар­тира слишком тесна для настоящей работы, и я вынужден был с ней согласиться.

Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое. Я обещал подумать.

И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям – день рож­дения, то се, новые люди, общение, тосты... Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смири­лись. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая... Да, протекла ручка. Другой рубашки не было. Идти в грязной... Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеет­ся, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать... Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал... «Монблан. Рассказ»

Она не возражала.

 
Комментарии
Комментарии не найдены ...
Добавить комментарий:
* Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
 
© Vinchi Group - создание сайтов 1998-2024
Илья - оформление и программирование
Страница сформирована за 0.015505075454712 сек.